Глава пятая: Левша, летающие машины и торт, который не состоялся
На третий вечер в гостиной пахло кофе и корицей. Лика принесла десерт — тот самый бисквитный торт, который, по ее словам, был «далек от идеала Леонардо, но съедобен». Агапит оценивающе ковырнул его вилкой и одобрительно кивнул.
— Неплохо. У него бисквит вечно выходил или подгоревшим, или сырым посередине. Он считал, что проблема в форме, и чертил схемы многоуровневых противней с системой воздуховодов. Потом бросал это и начинал проектировать летающую версию кухонного стола.
— Естественно, — улыбнулась Лика, устраиваясь в своем кресле. — Итак, Флоренция. Как ты туда попал?
— Пешком, — просто ответил Агапит. — Частью — как всегда. После Константинополя я долго скитался по Востоку, потом медленно двинулся на запад. К концу XV века я осел в Италии ненадолго — меня привлек гуманистический бум. Было любопытно наблюдать, как люди заново открывают то, что я видел еще в библиотеках Александрии и Багдада. Я подрабатывал переписчиком, реставратором, а иногда — натурщиком для скульпторов. У меня была, как ты понимаешь, идеальная, неизменная анатомия. Однажды в Болонье я позировал для зарисовок мышц спины одному молодому, невероятно амбициозному и немного неприятному ученику по имени Микеланджело. У него был ужасный характер, но рука — божественная. Он как-то сказал, глядя на меня: «Твои мышцы лежат так, будто тебя лепил сам Донателло, а не природа». Я принял это как комплимент.
— Но во Флоренцию я попал в 1504 году. Шел слух, что там собираются вешать огромную картину какого-то выскочки да Винчи в Зале Совета. Мне было любопытно. Я устроился в мастерскую, делавшую рамы и подрамники. И однажды увидел его.
Агапит откинулся, и в его глазах вспыхнули огоньки давнего веселья.
— Представь человека, который несет в себе бурю, но при этом двигается с медлительной, почти кошачьей грацией. Седая борода, пронзительные глаза, которые видели то, чего другие не видели даже в снах. И одежда… Он мог носить бархатный камзол, испачканный охрой и маслом, поверх простой холщовой рубахи, а на ногах — стоптанные сабо. Он пахнул скипидаром, лавандой (которую, как я потом узнал, сыпал в карманы против моли) и чем-то металлическим, словно он только что возился с шестернями.
— Я впервые столкнулся с ним, когда он ворвался в нашу мастерскую, требуя «немедленно переделать подрамник, ибо перспектива требует кривизны!». Все столяры развесили руки. Я, наблюдавший со стороны, не удержался и заметил: «Если вы хотите компенсировать искажение от взгляда снизу вверх в таком огромном зале, кривизна должна быть не у подрамника, а у самого холста. Или вам придется писать на изогнутой стене, что маловероятно».
— Он замер и уставился на меня так, будто я только что вырастил вторую голову.
— «Ты откуда это знаешь?»
— «Видел фрески в… в одном старом здании на Востоке», — соврал я.
— «Покажи», — приказал он.
И так я попал в его боттегу. Не как ученик — я был слишком стар на вид. А как… подручный. Носильщик. Уборщик. Человек, который мог вовремя подать кисть, растереть краску или выслушать очередную тираду о полете птиц.
— Он догадывался? — спросила Лика, отламывая кусочек торта.
— Леонардо догадывался обо всем на свете. Он видел мир как систему взаимосвязей. И моя странность — то, что я никогда не уставал, не болел, знал вещи, которым не мог научиться здесь, — не ускользнула от него. Он как-то раз, наблюдая, как я одним движением вправляю вывихнутое плечо нашему подмастерью (мальчик упал с лесов), сказал задумчиво: «Ты либо великий врач, скрывающийся под личиной ремесленника, либо что-то иное. Твои знания тела… они словно изнутри». Я отшутился, что когда-то учился у цирюльника-костоправа. Он хмыкнул, но не отстал.
— Он стал ставить на мне эксперименты. Не жестокие. Интеллектуальные. Например, заставлял часами держать тяжелый макет летательной машины, пока он делал наброски баланса. Или посылал меня на рынок за самыми разными продуктами — от бычьей крови до шафрана — для своих алхимических (или кулинарных) опытов. Именно тогда началась наша война за рецепты.
Агапит усмехнулся, явно наслаждаясь воспоминанием.
— У него был ужасный беспорядок. В его мастерской среди полусобранных арбалетов, разобранных клавикордов и гор книг могли валяться полусъеденный кусок сыра, лупа и челюсть крокодила. Я, с моей многовековой любовью к порядку, не выдержал и начал потихоньку наводить чистоту. Раскладывать инструменты по полочкам, подписывать склянки. Он сначала сердился, что не может ничего найти, а потом привык и даже начал оставлять мне записки. «Агапио (так он меня называл), где мои циркули?», «Агапио, не выбрасывай черную жидкость в горшке, это новый лак».
— И однажды я нашел в этом хаосе блокнот. Не с чертежами, а с… кулинарными заметками. Среди расчетов для «Витрувианского человека» были наброски торта в семь слоев с разными кремами и рассуждения о идеальной температуре печи. Я не удержался и на полях вывел: «Добавь каплю розовой воды в бисквит. И меньше яиц — будет воздушнее».
На следующее утро он влетел в мастерскую, размахивая этим блокнотом.
— «Это ты написал?»
— Я кивнул, готовый к выговору.
— «Почему?» — спросил он, и в его глазах горело не возмущение, а жгучий интерес.
— «Потому что ваши торты выходят, как кирпичи, маэстро. А жаль — идея многослойности гениальна».
— Он рассмеялся. «Ты — единственный человек во Флоренции, который критикует мои торты и мои подрамники в одной жизни. Хорошо. Докажи. Испеки тот, что будет воздушным».
Лика засмеялась.
— И ты испек?
— Пришлось. Я помнил рецепты из Константинополя, из арабских стран. Мы устроили импровизированную кухню прямо в мастерской, отодвинув в сторону чертежи вертолета. Он был блестящим учеником, но ужасным поваром — вечно отвлекался. То замечал, как ложится пена на яйцах, и начинал ее зарисовывать, то решал измерить температуру в печи сконструированным им же термометром из стеклянных шариков. Торт в итоге получился. Не идеальный, но съедобный и действительно воздушный.
— После этого мы заключили негласное перемирие. Он делился со мной своими самыми безумными идеями — о полете, о воде, о свете. А я… я делился с ним знаниями, которые накопил за века, конечно, прикрываясь «восточными манускриптами» и «забытыми трудами древних». Он впитывал всё, как губка. Иногда он смотрел на меня и говорил что-то вроде: «Ты странный, Агапио. Ты смотришь на мой проект летающей лодки так, будто уже видел, как они падают». Или: «Твое понимание анатомии сердца… оно словно из первых рук. Ты что, вскрывал трупы?» Я отмалчивался.
— Самым тяжелым было то, что я видел его отчаяние. Он хотел объять необъятное, реализовать тысячи идей, а времени у него было — одна человеческая жизнь. Он метался между заказами, бросал картины, начинал новые трактаты. Эта гонка со временем, которую он проигрывал, вызывала у меня острое, щемящее сочувствие. Я-то знал цену бесконечного времени. И знал, что оно тоже может быть проклятием.
— Мы расстались, когда он уехал во Францию. Он звал меня с собой. Говорил: «Там при дворе будет много странного. Тебе понравится». Но Франция того времени была мне неинтересна. Я остался в Италии. Провожал его. Он обернулся перед отъездом и сказал: «Прощай, мой странный друг-призрак. Если твои восточные манускрипты расскажут тебе, как все-таки летать — пришли чертеж. А рецепт торта я усовершенствую. Обязательно».
— Он так и не усовершенствовал, — усмехнулся Агапит. — По крайней мере, в следующий раз, когда я с ним виделся, в Амбуазе, он показывал мне механического льва, который мог ходить, и жаловался на ревматизм. О торте — ни слова.
Лика доела свой кусок торта.
— Он умер у тебя на руках?
— Нет. К счастью. Я не выношу смертей друзей. Я уехал из Амбуаза за несколько месяцев до его кончины. Узнал уже потом. И это было… правильно. Я запомнил его живым — седым, язвительным, с глазами, полными не угасших, а просто отложенных на время идей. Таким он и должен оставаться в памяти.
Он помолчал, глядя на огонь в камине.
— Леонардо научил меня двум вещам. Во-первых, что даже самый гениальный смертный может быть поразительно близок к пониманию сути вещей, просто ему не хватает времени на проверку всех гипотез. А во-вторых… что иногда можно позволить себе странную, необъяснимую дружбу, даже если ты — призрак, а друг — гений, который почти раскусил твою тайну. Это было исцелением после Феодоры. Не полным, но важным. Он вернул мне веру в ценность отдельного, яркого, краткого человеческого ума.
Лика вздохнула.
— Жаль, что торт не удался.
— О, он удался, — поправил Агапит. — Просто не в том смысле, в каком мы думали. Он стал мостиком между нами. А такие мосты, пусть и ведущие в никуда, иногда важнее, чем пункт назначения.
Он встал, потянулся. В его движениях была та же кошачья грация, о которой он говорил, описывая Леонардо.
— На сегодня, пожалуй, хватит. Следующая остановка — век Просвещения. Париж, салоны, Вольтер, который считал меня «забавным мистификатором», и один очень темный эпизод с призраком в парижских катакомбах, который оказался вовсе не призраком. Но это уже завтра.
Лика тоже поднялась.
— Договорились. Но прежде чем разойтись… этот рецепт торта. Тот, с розовой водой. Он сохранился?
Агапит улыбнулся, и в его глазах мелькнула искорка давнего, кухонного заговора.
— Может быть. Если будешь вести себя хорошо и дослушаешь до конца все тысячу страниц. Или, — он понизил голос до шепота, — если прямо сейчас принесешь мне еще кусочек этого, с корицей. Договоримся на условиях, достойных флорентийских торговцев.
Лика рассмеялась и пошла на кухню. Агапит остался стоять у камина, глядя на свое отражение в темном окне. В нем уже не было мальчика, боящегося темноты, или несчастного влюбленного. Был человек, нашедший в вечности не только боль, но и странные, прекрасные узоры, как на стекле, выдутом давно ушедшими руками. И, возможно, шанс выдуть новый узор — вместе с той, чей смех звучал в соседней комнате.
Глава шестая: Призрак в салоне, или О пользе скептицизма
Вечер четвертый. На этот раз они сидели в маленьком кабинете, заваленном книгами Лики — археологическими отчетами, альбомами с фресками, папками с заметками. Сам воздух здесь казался пропитанным пылью веков и терпким запахом старой бумаги. Агапит, устроившись в глубоком кожаном кресле, чувствовал себя почти как дома.
Лика протянула ему чашку крепкого эспрессо.
— После Флоренции ты сказал что-то про Париж, Вольтера и призрака в катакомбах. Мое любопытство достигло точки кипения.
— Как и этот кофе, — улыбнулся Агапит, принимая чашку. — Итак, XVIII век. Век, когда люди решили, что наконец-то всё поняли. Разум, логика, наука. Это было восхитительно и немного наивно. Я к тому времени уже триста лет отращивал тонкую броню цинизма, но парижские салоны ее основательно потрепали.
Он сделал глоток, наслаждаясь горьким вкусом.
— Я прибыл в Париж в 1740-х под именем Анри д'Обервилье — вымышленного провинциального барона с сомнительным происхождением и невероятно глубокими познаниями в истории, медицине и… скажем так, «естественной философии». У меня были деньги (накопленные за века разными способами), хорошие манеры и таинственная аура. Этого было достаточно, чтобы меня приняли в салоне мадам Жоффрен.
— Представь себе: позолоченные гостиные, дамы в фижмах, запах пудры, кофе и возбужденных умов. И в центре — он. Франсуа-Мари Аруэ, он же Вольтер. Сухой, как щепка, с пронзительными глазами и языком острее бритвы. Он был богом этого пантеона. И он сразу меня заметил.
— «Месье д'Обервилье, — сказал он как-то, подозрительно щурясь. — Вы утверждаете, что были свидетелем подписания Нантского эдикта? Но вы выглядите на сорок, не больше. У вас в роду были вампиры, высасывающие молодость у предков?»
Салон затих, потом взорвался смехом. Вольтер любил проверять новых на прочность.
— Я не смутился. «Нет, месье, — ответил я. — Просто у нас в семье отличный портретист. И очень плохая память у историков. Я могу ошибаться — может, это был эдикт другого города, с похожим названием. Нанси, например». Он фыркнул, но заинтересовался. Я стал для него живой загадкой, ходячим анахронизмом. Он то и дело подлавливал меня на мелочах: «А правда ли, что при дворе Людовика XIV лимонад подавали холодным?» (Я отвечал: «Холодным — нет. Прохладным — да, но только потому, что лед был дороже шампанского»). Или: «Как пахли улицы Парижа при Карле Седьмом?» («Гораздо поэтичнее, месье, — отвечал я. — Запах навоза перебивался дымом костров, на которых жгли еретиков. Сложный аромат»).
— Мы сошлись на почве ненависти к суевериям. Он боролся с ними пером, а я… у меня был личный, многовековой интерес. Однажды, после особенно жаркой дискуссии о привидениях, он отвел меня в сторону.
— «Вы, д'Обервилье, слишком хорошо осведомлены о деталях, которые известны лишь из записок очевидцев, умерших два века назад. Вы либо гениальный мистификатор, либо…»
— «Либо очень старый?» — рискнул я.
— Он покачал головой. «Нет. Бессмертных не бывает. Это противоречит законам природы. Вы, должно быть, обладаете доступом к чудовищно обширной, забытой библиотеке. И, вероятно, отличной памятью. Жаль. Было бы забавно разоблачить живого вампира. Это нанесло бы сокрушительный удар по Церкви».
— Он хотел не истины, — пояснил Агапит, — а оружия. Разум был его мечом. И я восхищался этим. Мы стали… странными собеседниками. Он высказывал смелую идею, а я ненароком подкидывал исторический прецедент или практическое возражение, основанное на личном опыте, тщательно замаскированном под эрудицию. Он называл меня «мой ходячий исторический анекдот».
Лика улыбнулась.
— А призрак в катакомбах?
— Ах, да. Это был 1754 год. В Париже ходила мода на готические ужасы. Один молодой маркиз, пьяный от идей Руссо и английских романов, решил устроить «научную экспедицию» в катакомбы, чтобы разоблачить легенду о блуждающем призраке монаха-картезианца. Пригласил всю богему, включая Вольтера и, конечно, меня — как «знатока древностей и возможной жертвы, если призрак окажется голодным».
— Мы спустились. Свечи, скользкие ступени, кости, аккуратно сложенные в стены. И вот, в самом сердце лабиринта, мы услышали… стон. Долгий, скрежещущий. Потом мелькнула белая фигура. Дамы визжали, мужчины хватались за шпаги. Маркиз ликовал: «Видите! Суеверие подтверждается!» Вольтер же, бледный, но непоколебимый, шагнул вперед: «Покажитесь, тварь! Я, Вольтер, вызываю вас на суд разума!»
— И «призрак» показался. Это был не монах. Это был человек. Очень живой, очень испуганный и очень… вонючий. Бездомный красильщик, который нашел в катакомбах убежище от кредиторов и, чтобы его не трогали, пугал случайных посетителей, обмотавшись выбеленным холстом. Когда его вытащили на свет, он начал рыдать и каяться.
— Вольтер был в ярости. Не из-за обмана, а из-за того, что реальность оказалась банальнее и грустнее любого мифа. Он дал бедолаге денег и велел убираться из Парижа. А потом обернулся ко мне: «Вот видите, д'Обервилье? Никакой магии. Только человеческая глупость, страх и нищета. Гораздо страшнее любых призраков».
— «Согласен, — сказал я. — Но иногда, месье, глупость так плотно одевает плащ тайны, что отличить одно от другого может только тот, кто видел и то, и другое вблизи».
— Он пристально посмотрел на меня. «Вы снова говорите загадками. Но в этот раз… в ваших глазах нет насмешки. Вы видели нищету? Настоящую?»
— «Видел, — честно ответил я. — Много. И часто она страшнее любого демона из проповеди».
Агапит замолчал, вращая пустую чашку в руках.
— После этого случая Вольтер стал относиться ко мне иначе. Не как к диковинке, а как к… союзнику. Он чувствовал, что за моей маской скрывается опыт, куда более горький, чем может представить себе даже он. Мы много говорили о времени, о памяти, о том, как история искажается. Он как-то сказал: «Вы, д'Обервилье, похожи на человека, который перечитал одну и ту же книгу мира столько раз, что знает все опечатки наизусть. И это… должно быть, утомительно».
— Я ответил: «Иногда. Но иногда находишь между строк сноски, которые делают перечитку стоющей того».
Лика вздохнула.
— Он так и не узнал правду?
— Нет. И слава богу. Это спасло бы нашу дружбу. Он не смог бы принять правду — она разрушила бы всю его философскую систему. Он умер, держась за руку своей возлюбленной мадам дю Шатле, а я стоял у окна в соседней комнате, слушая, как затихает один из самых ярких умов эпохи. И снова чувствовал эту ледяную пустоту. Каждый такой уход — как удар по клавише, которая больше не звучит. А фортепиано времени огромно, и тишина в нем становится все громче.
Он отложил чашку.
— Но Париж XVIII века научил меня важной вещи: даже в эпоху, отрицающую чудо, можно найти магию — в человеческой мысли, в силе идеи, в язвительной шутке, способной раскачать устои общества. Я был тенью при свете Разума. И это было… комфортно. Пока не грянула Революция.
Лика насторожилась.
— Ты был в Париже во время Революции?
— Был. И это… это тяжелая история. Гильотина пахла не кровью — кровь пахнет железом и солью. Она пахла страхом. Плотным, сладковатым, всепроникающим. И еще — деревом. Деревом плах, пропитанным потом тысяч рук. Я пытался помогать, как мог. Используя скорость, силу, гипноз. Я вытаскивал людей из тюрем, подменял приговоренных на трупы, устраивал «чудесные спасения». Но это была капля в море безумия. Однажды я понял, что сам начинаю терять рассудок от этого моря насилия. Я бежал из Парижа в 1793-м, в самый разгар Террора. Уехал в Англию. И там… там я на долгое время погрузился в сон. Не метафорический. Я нашел склеп под старым аббатством, запасся «питанием» (сознательными преступниками, которых тогда в Лондоне хватало) и проспал почти двадцать лет. Просыпаясь лишь раз в год, чтобы убедиться, что мир еще не кончился.
Лика смотрела на него с ужасом и состраданием.
— Двадцать лет сна? Как вамп… ну, в традиционном смысле?
— Да. Это защитный механизм. Когда боль мира становится невыносимой, тело и разум могут впасть в стазис. Как медведь зимой, только без перелома шеи. Я проснулся в 1815-м, под Ватерлоо. Но это уже начало совсем другой истории — истории длиной в кровавый XIX век. И она начинается не с битвы, а с… библиотеки. И с женщины, которая собирала сказки.
Агапит встал, подошел к окну. На улице моросил мелкий, парижский по духу дождь.
— На сегодня, думаю, достаточно. Вольтер и гильотина — тяжелое сочетание. Завтра, если захочешь, я расскажу о миссис Кроули, ее коллекции народных сказаний о нежити и о том, как я помогал братьям Гримм… немного подредактировать их источники. А также о моей короткой, но яркой карьере в лондонской скорой помощи во время эпидемии холеры.
Лика тоже поднялась. Она подошла и молча обняла его, прижавшись лбом к его спине. Ее молчание было красноречивее любых слов.
— Спасибо, — наконец сказала она. — За то, что не стал циником до конца. За то, что спасал людей у гильотины. И даже за двадцать лет сна — я понимаю, зачем.
— Не стоит, — он повернулся и привлек ее к себе. — Это просто жизнь. Вернее, ее имитация в моем исполнении.
Они стояли так, слушая, как дождь шепчет за окном истории, которым несть числа. И Агапит думал о том, что, возможно, в этот раз, в этой женщине с умными, внимательными глазами, он нашел не просто слушателя, а того, кто сможет помочь ему наконец не вычеркивать, а вписывать новые строки в бесконечную книгу своего существования.
Глава седьмая: Библиотекари, холерные повозки и одна очень внимательная вдова
Вечер пятый. Лика принесла в кабинет не кофе, а чай — крепкий, черный, с бергамотом, в высокой фаянсовой чашке, которая грела ладони. За окном окончательно стемнело, и в комнате царил уютный, почти интимный полумрак, нарушаемый лишь светом настольной лампы и мерцанием экрана ноутбука, куда она изредка заносила какие-то пометки. Археолог в ней не дремал.
— Итак, — начала она, отложив чашку. — Англия. 1815 год и далее. Ты проснулся. Что увидел? Мир после Наполеона?
— Мир, который пытался навести порядок после бури, — ответил Агапит. — И пахнущий нафталином, угольной пылью и новыми деньгами. Я очнулся в своем склепе под Йорком, с ощущением, будто проспал не двадцать лет, а пару часов. Но мир изменился. Стал резче, быстрее, шумнее. Появились паровозы, газовые фонари, фотография… и новые виды человеческого страдания, столь же изощренные, как и старые.
Он сделал паузу, подбирая слова.
— Я отправился в Лондон. Столица мира, кишащий муравейник. Мне нужно было новое прикрытие, новая роль. И я нашел ее в Британском музее, вернее, в его недрах — среди гор пыльных фолиантов, которые требовали каталогизации. Я стал библиотекарем. Ночным, разумеется. Джонатан Барлоу, педантичный и нелюдимый специалист по сравнительной мифологии. Это была идеальная маска. Кто станет удивляться бледности, ночным бдениям и странным знаниям человека, который дни и ночи напролет копается в древних текстах?
— Именно там, в читальном зале при свечах (газ в хранилища еще не провели), я встретил ее. Миссис Эвелин Кроули. Вдова, лет пятидесяти, с седыми волосами, уложенными в тугой узел, и пронзительными, как булавки, серыми глазами. Она была… коллекционером. Но собирала она не фарфор и не монеты. Она собирала сказки. Народные предания, байки, страшилки — особенно о нежити. Вампиры, упыри, призраки, оборотни. У нее была теория, что в этих историях скрыты отголоски древних, забытых культов и, возможно, реальных, но искаженных событий.
— Она увидела, как я разношу книги, и окликнула меня: «Мистер Барлоу! Я видела ваш каталог по славянской демонологии. Вы сами составляли эти примечания?»
— Я кивнул.
— «Там, на полях, вы поправляете перевод. Пишете, что «упырь» — это не просто «вампир», а существо, связанное с определенным типом почвы и родством. Откуда вы это знаете?»
— «Из первоисточников, мэм, — ответил я. — И из… полевых наблюдений». Это была правда, если под «полем» понимать леса и деревни Киевской Руси.
— Она прищурилась. «Полевые наблюдения. В графстве Йоркшир?»
— «Мои интересы носят глобальный характер», — уклончиво сказал я.
С этого началось. Она стала моим самым частым посетителем. Приносила свои записи, сделанные в самых глухих уголках Шотландии, Ирландии, Уэльса. И я… я помогал ей. Незаметно направлял. Когда она путалась в классификации, я намекал: «А не кажется ли вам, миссис Кроули, что шотландский «бааван ши» больше похож на нашего русского «лешего», чем на вампира? И то, и другое — духи места, а не потребители крови». Она впивалась в идею, как бульдог, и переписывала целые главы.
— Однажды она принесла черновик статьи о «защите от нечистой силы». Там был и чеснок, и осиновый кол, и святая вода. Она спросила моего мнения. Я, помня свой опыт, сказал: «Чеснок — отличная приправа. Кол — грубо и неэффективно против большинства существ, просто повреждает труп. А насчет святой воды… — я вздохнул, — ее эффективность сильно зависит от искренней веры того, кто ее использует, а не того, в кого попадают».
— Она смотрела на меня так, будто я только что открыл ей величайшую тайну мироздания.
— «Вы говорите так, будто проверяли это на практике, мистер Барлоу».
— «В некотором смысле, — уклончиво ответил я. — Я проверял логику. Если существо боится символа веры, то сила — в вере, а не в символе. Следовательно, атеист с чесночным соусом беззащитен, а истинно верующий с горстью соли — опасен. Вы же собираете не магические рецепты, а отражения человеческих страхов. Вот и изучайте страх, а не мнимые уязвимости».
Лика улыбнулась.
— Ты был для нее гуру.
— Скорее, очень странным соавтором. Мы сидели ночами, окруженные книгами и ее аккуратными тетрадками. Она курила трубку (скандал для викторианской дамы!) и слушала мои «теоретические рассуждения» о том, как может функционировать организм, не нуждающийся в обычной пище, или как можно жить столетиями, не привлекая внимания. Она записывала, иногда спорила. И однажды, под утро, когда газовые рожки начали мигать, она сказала: «Знаете, Барлоу, иногда мне кажется, что вы не изучаете этих существ со стороны. Вы… консультируетесь изнутри».
— Я замер. «Что вы хотите сказать, мэм?»
— «Я хочу сказать, что вы либо гениальный эмпат, способный вжиться в любую концепцию, либо… — она вынула трубку изо рта, — либо вы сами являетесь частью моей коллекции. И предпочитаете направлять руку коллекционера, чтобы она не указала на вас слишком прямо».
В комнате повисла тяжелая тишина. Агапит смотрел на пар, поднимающийся над чашкой Лики.
— Что ты ответил?
— Я рассмеялся. Это был самый искренний смех за многие годы. «Миссис Кроули, если бы я был вампиром, разве стал бы я работать в Британском музее за три фунта в неделю и страдать от несварения из-за читательского чая? Я бы давно купил замок в Трансильвании и завел горничных с чувственными шеями».
— Она тоже рассмеялась. «Справедливо. Но если вы когда-нибудь решитесь на замок… мои заметки о восточноевропейском фольклоре к вашим услугам. На условиях анонимности, разумеется».
Он помолчал, наслаждаясь воспоминанием.
— Она была единственным смертным, который подошел так близко к разгадке и… отступил из вежливости и научного интереса. Мы остались друзьями. Она даже познакомила меня с парой своих коллег — братьями из Германии, Якобом и Вильгельмом Гриммами, когда те приезжали в Лондон. Они показывали ей свои сборники сказок. И я, под видом эксперта по славянским параллелям, мог ненароком заметить: «А вот в этой истории о ведьме, крадущей детей, интересно было бы уточнить мотив печи. У нас на востоке это символ трансформации, а не просто казни». Или: «Ваш «хладнокровный охотник» очень напоминает одного персонажа из сербского фольклора, который, впрочем, был не злодеем, а жертвой проклятия». Они кивали, делали пометки. И где-то там, в их будущих изданиях, появились отголоски моих «подсказок». Забавно, не правда ли? Вампир, правящий сказки для детей.
— А потом пришла холера, — голос Агапита стал тише и суше. — 1832 год. Лондон вымирал. Запах смерти был другим — не железным, а сладковато-гнилостным, смешанным с хлоркой и уксусом, которым пытались дезинфицировать улицы. Я не мог сидеть в библиотеке. Моя вечная болезнь — спасать. Я устроился санитаром в одну из ночных повозок скорой помощи. Это был ад. Люди умирали за часы. Я не мог их исцелить — мои способности не лечили бактерии. Но я мог облегчить страдания. Одним прикосновением, взглядом. Я давал им покой в последние минуты, убирал панику, внушал ощущение мира. Иногда… иногда, когда видел, что человек обречен и мучается, а вокруг никого, я просил разрешения. И брал немного. Не для еды. Для того, чтобы забрать боль, страх, отчаяние. Чтобы они ушли не в муках, а в тишине. Это была милость. Самая странная и страшная милость на свете.
Он замолчал, глядя в пустоту. Лика не дышала.
— Миссис Кроули узнала?
— Узнала. Она пришла ко мне в контору после эпидемии. Я был измотан — морально, что для меня редкость. Она смотрела на мои руки, на которых еще не сошли пятна от извести.
— «Вы были там, — сказала она не вопросом, а утверждением. — Среди них. Я слышала истории. О спокойном санитаре с холодными руками, который приносил мир».
— «Истории — это ваша стихия, мэм», — пробормотал я.
— «Да. И я знаю, когда история правдива. Вы рискуете. Вас могут заметить».
— «Меня не замечают, — ответил я. — Я привык».
Она покачала головой, положила на стол сверток. «Это для вас. Новый трактат о вампирах Карпат. Переведенный. Думаю, вам будет смешно». И ушла. В свертке лежала книга и маленькая серебряная фляжка с надписью «Для мужества». Внутри был отличный коньяк.
— Она умерла через несколько лет, тихо, во сне. Я пришел на ее похороны, стоял вдалеке, под дождем. Она оставила мне в запечатанном конверте письмо. Там было всего три строчки: «Дорогой мистер Барлоу (или как вас там). Спасибо за правки к сказкам. И за то, что некоторые монстры выбирают быть библиотекарями и санитарами. Ваша, Э.К.». И приписка: «Фляжку оставьте. Пригодится».
Агапит достал из внутреннего кармана пиджака маленькую, потертую серебряную фляжку и поставил ее на стол между ними.
— Она до сих пор тут. Иногда пью из нее. В ее память.
Лика осторожно протянула руку, коснулась холодного металла.
— Она была твоим другом.
— Да. Одним из немногих, кто видел меня целиком и… принял эту картину, не пытаясь разобрать ее на части. Она научила меня, что даже среди смертных есть те, кто может понять суть вещей, не испугавшись. И что знания — будь то о вампирах или о холере — могут быть формой служения.
Он отпил чаю, но взгляд его был далеко.
— XIX век продолжался. Были и другие истории. Я ненадолго съездил в Америку, посмотрел на Гражданскую войну — и бежал оттуда, не вынеся масштаба братоубийственной бойни. Вернулся в Европу. Стал свидетелем рождения нового мира — мира машин, идеологий, скоростей. И я чувствовал, как что-то ломается. Век прогресса нес с собой такие бури, перед которыми гильотина и холера казались детскими ужастиками. И я знал, что грядет нечто, что проверит мою философию «тихого механика» на прочность.
Он посмотрел на Лику.
— Двадцатый век. Первая мировая война. Это был мой Рубикон. Момент, когда я понял, что больше не могу быть просто регулировщиком. Что иногда нужно не подкручивать гайки, а пытаться остановить сам паровоз, несущийся под откос. Или, по крайней мере, выносить с рельсов тех, кого еще можно спасти. Но это… это уже история про окопы, газ, и про то, как я на время перестал быть человеком даже в собственных глазах. И про то, как меня спасла от безумия одна слепая пианистка в разрушенном Аррасе. Хочешь услышать это завтра? Уже достаточно тьмы на сегодня?
Лика вздохнула, но в ее глазах горела решимость.
— Я хочу услышать все. Но… да, сегодня достаточно. Дай мне переварить библиотекарей, холеру и миссис Кроули с ее трубкой. Завтра — окопы. И пианистка. Обещай, что у истории будет хоть немного света.
— Обещаю, — сказал Агапит. — В самых темных историях свет ценится больше всего. Даже если это всего лишь свет одной свечи в подвале разбомбленного дома.
Они помолчали. Потом Лика взяла фляжку, потрогала гравировку.
— Завтра, — сказала она твердо. — А сегодня… сегодня я просто рада, что такие люди, как миссис Кроули, существовали. И что ты нашел в себе силы быть санитаром.
Она встала, чтобы уйти, но на пороге обернулась:
— Агапит? Спасибо. За то, что показываешь мне не монстра, а… человека. Очень старого, очень уставшего, но человека.
— Это потому, что с тобой я пытаюсь им быть, — тихо ответил он.
И когда дверь за ней закрылась, он взял фляжку, открутил крышку и выпил глоток старого, выдержанного в дубе и памяти коньяка. Завтра будет война. Но сегодня был мир. И этого пока хватало.
Глава восьмая: Газ, пианино и тишина после бури
Вечер шестой. Они не сидели в креслах. Лика стояла у книжной полки, будто ища опору в твердых корешках, а Агапит ходил взад-вперед по кабинету, его шаги были неслышными, но от них, казалось, дрожал воздух. За окном выл ветер, напоминая о другом ветре — том, что гулял над полями Соммы.
— Я ненавидел двадцатый век с самого его начала, — заговорил Агапит без предисловий. — Он родился в судорогах. И я чувствовал это кожей — той самой, что не старела, но помнила каждый шрам. 1914 год. Я был в Лондоне, когда объявили войну. Видел это ликование на улицах. Юноши, жаждавшие славы. Старики, говорившие о «маленькой победоносной войне». И я… я чувствовал холод в груди. Я видел войны. Множество. Но эта пахла иначе. Пахла бензином, тротилом и новой, индустриальной бездушностью.
Он остановился, уставившись в темное окно, будто видел в нем не свое отражение, а другие лица.
— Я поехал во Францию. Не как солдат. Как санитар. Сначала — в официальную часть Красного Креста. Но этого было мало. Официальные порядки мешали. Тогда я создал свою… «службу». Я становился призраком на ничейной земле. Ночью, под свист шрапнели и вспышки осветительных ракет, я выходил в поисках живых. Моя скорость позволяла уворачиваться от выстрелов. Моя сила — вытаскивать засыпанных в окопах. Ночное зрение помогало различать в темноте блеск глаз или стон. Я был невидимым ангелом смерти, который, вопреки названию, таскал людей обратно к жизни. Или, по крайней мере, давал им шанс умереть не в грязи, а на чистой простыне.
— Но это был конвейер. Конвейер из мяса, страха и боли. Я видел, как ломаются души быстрее тел. Как мальчики, вчерашние студенты и фермеры, сходят с ума от грохота, что не умолкает неделями. Я пытался помогать и здесь. Легким внушением, прикосновением — глушить панику, наводить сон, стирать самые жуткие мгновения. Я был пластырем на ампутированной конечности. Бесполезным и необходимым одновременно.
Он повернулся к Лике. В его глазах не было слез. Была та самая пустота, о которой он говорил, но теперь она казалась выжженной дотла.
— А потом пришел газ. Иприт. Это была не смерть. Это было кощунство. Я впервые за тысячу лет почувствовал… уязвимость. Не физическую — газ не мог меня убить. Но он жёг легкие, глаза, кожу. Боль была чудовищной, но проходила за пару часов. А вот запах… запах горелой горчицы и гниющей плоти. Он въелся в меня. В мою память, в мою одежду. Я чуял его месяцами после. Я выносил солдат с обожженными легкими, которые хрипели, как сломанные мехи, и умоляли пристрелить их. И я… я иногда исполнял эту просьбу. Взглядом. Быстро, безболезненно. Это была не милость, Лика. Это была капитуляция. Моя собственная. Я стал не спасателем, а акселератором конца. Потому что выбор был между мукой часами и миром в секунду.
Лика молчала, прижав ладонь ко рту. Ее глаза были огромными.
— Самое страшное произошло под Верденом. «Верденская мясорубка». Это не метафора. Там земля состояла из трупов, глины и металла. Я перестал отличать живых от мертвых. Перестал чувствовать разницу между немецким и французским стоном. Все они были просто… мясом, которое еще не поняло, что оно мертво. И в одну из ночей, вытаскивая очередного раненого, я почувствовал, как внутри что-то щелкает. Как ломается пружина. Я опустил солдата в безопасное место, а сам вернулся на ничейную землю. И просто… зарычал. Тихим, животным рыком, который заглушал даже грохот артиллерии. Я рвал колючую проволоку голыми руками, швырял ржавые телеги, как щепки. Я хотел разрушить. Все. Эту войну, этот век, эту проклятую реальность, в которой я был вечным свидетелем одного и того же ада в новых декорациях.
— Я стал тем, кого боялся. Зверем. Я не пил кровь — мне была противна сама мысль. Но я убивал. Немецких патрулей, которые попадались мне на пути. Не из мести. Из… очищения. Я стирал их с лица земли, как стирают грязь. Я был смертью без причины, без цели. Просто движущейся силой уничтожения. И это длилось несколько ночей. Пока я не пришел в Аррас.
Голос его сломался, стал тише, но четче.
— Город был в руинах. Но в его подвалах еще теплилась жизнь. Я брел по развалинам, невидящий, ведомый лишь инстинктом. И вдруг… услышал музыку. Пианино. Нестройное, фальшивящее, но — музыка. Это было так нелепо, так невозможно, что я остановился. Звук доносился из-под груды балок и кирпича. Я отгребал завал, не думая, автоматом. Под ним оказался полуразрушенный подвал кафе. И там, среди опрокинутых столов и разбитой посуды, сидела за расстроенным пианино женщина. Она играла. Дебюсси. «Лунный свет».
— Она была слепой. Глаза затянуты бельмом. Лицо в шрамах, вероятно, от осколков. Платье — рваное и грязное. Но пальцы… пальцы двигались по клавишам с такой нежностью, будто касались живого существа. Она услышала, как я вхожу, и не остановилась.
— «Кто там? — спросила она по-французски. — Если вы немец, убейте меня после того, как я закончу. Я давно не играла. Мне нужно вспомнить последнюю часть».
— Я не смог вымолвить ни слова. Просто стоял. А она играла. Играла с ошибками, с паузами, но играла. И в этой исковерканной музыке, среди руин и смерти, было больше жизни, чем во всем, что я видел за последние три года.
— Когда она закончила, я сказал: «Я не немец. И убивать вас не буду».
— Она повернула ко мне лицо. «А кто вы? Призрак? Их тут много».
— «Да, — честно ответил я. — В некотором роде, призрак».
— «У призраков обычно нет такого тяжелого дыхания, — заметила она. — Вы ранены?»
— «Нет, — сказал я. — Я… устал».
Он подошел к камину, оперся о мантию. Казалось, он до сих пор ощущает холод тех камней.
— Ее звали Элоиза. Она была учительницей музыки. Ослепла за год до войны от болезни. Когда начались бомбежки, она не могла эвакуироваться. Соседи ушли, оставили ее. Она жила в этом подвале, питаясь тем, что находила в развалинах. И каждый день нащупывала путь к пианино и играла. «Чтобы не забыть, как звучит мир», — сказала она.
— Я остался с ней. Не знаю зачем. Мне некуда было идти. Я стал ее «глазами». Приносил еду (воровал у военных складов), воду, дрова. Рассказывал, что происходит наверху, стараясь смягчать ужас. Она рассказывала мне о музыке. Учила слушать. Не просто слышать ноты, а слышать промежутки между ними. Тишину, из которой рождается звук.
— Однажды, после особенно тяжелой ночи на фронте, я вернулся к ней весь в грязи и… в том самом запахе. Я сидел в углу, трясясь от ярости и отвращения к себе. Она подошла, нащупала мою голову, провела пальцами по волосам.
— «Вы сегодня много убивали», — сказала она просто.
— Я остолбенел. «Как…?»
— «По дыханию. По тому, как пахнет ваша кожа. Гневом и железом. Не надо. Не для того я вас спасала».
— «Вы меня спасли?» — прошептал я.
— «Конечно. Вы были призраком, который забыл, для чего бродит по земле. Я дала вам комнату в своем подвале. И расстроенное пианино. Это и есть спасение».
Агапит закрыл глаза.
— Она спасла меня. Не от смерти. От бессмыслицы. Она, слепая, показала мне, что даже в аду можно найти точку покоя. И что спасение — это не всегда грандиозный подвиг. Иногда это просто возможность услышать музыку и понять, что ты еще способен чувствовать красоту. Мы прожили в том подвале до конца войны. Я уходил по ночам, помогал, как мог, но уже без той безумной ярости. Я знал, что должен вернуться. Вернуться к пианино, к ее тихому голосу, к чашке жалкого цикория, который она называла «кофе для призраков».
— Когда война закончилась, я помог ей перебраться к уцелевшей сестре в Лион. Перед расставанием она взяла мою руку и положила ее на клавиши.
— «Вы не призрак, — сказала она. — Призраки не могут так гореть холодом. Вы — память. Долгая, тяжелая память этого мира. Береги ее. И не дай ей стать только памятью о крови. Научи ее помнить и тишину, и музыку».
Она умерла в 1923 году. От испанки. Я не был рядом. Но узнал. И купил самое лучшее пианино, какое смог найти, и поставил его в своем лондонском доме. Я не играю. Но иногда прикасаюсь к клавишам. И вспоминаю «Лунный свет» в подвале Арраса.
Он открыл глаза. Они были сухими, но в них появилось что-то новое — не пустота, а глубокая, зарубцевавшаяся рана, которая больше не болела, а просто была частью ландшафта.
— После той войны я навсегда отказался от роли «тихого механика». Я понял, что не могу регулировать мир. Он слишком огромен, слишком сложен. Но я могу быть… островком. Как Элоиза в своем подвале. Убежищем. Помощником. Врачом в госпитале, психологом в хосписе, тем, кто просто слушает и дает покой. Я нашел свою нишу. Не в тени истории, а в тишине после бури, которую она оставляет в отдельных душах.
Лика подошла к нему. Не обняла. Просто встала рядом, плечом к плечу, глядя в то же темное окно.
— Спасибо, — тихо сказала она. — За то, что рассказал. Это самая страшная и самая светлая история из всех.
— Они всегда идут вместе, — ответил Агапит. — Как свет и тень от одной свечи.
Они стояли так молча, слушая, как воет ветер. Прошлое, тяжелое и кровавое, витало в комнате, но больше не давило. Оно было рассказано. Разделено.
— Завтра, — наконец сказала Лика, — ты расскажешь, как встретил меня.
— Завтра, — согласился Агапит. — Это будет намного короче. И, надеюсь, не так больно.
— Обещаю слушать без страха, — сказала она и, набравшись смелости, взяла его холодную руку в свою теплую.
И в этот момент он понял, что Элоиза была права. Он был не призраком и не просто памятью. Он был мостом. Мостом между мирами, между веками. И, возможно, сейчас по этому мосту шла та, с которой он наконец мог перестать быть одиноким путником.
Глава девятая: Пыль, кисточка и лучший из миров
Седьмой вечер. Они сидели на полу в гостиной, прислонившись к дивану, на толстом персидском ковре. Между ними стоял поднос с остатками ужина и открытая бутылка красного вина — не коньяка, не кофе. Что-то простое, земное, для разговора, который уже не был погружением в бездну, а становился мостом к сегодняшнему дню.
Лика обхватила колени руками, подбородок отдыхал на них. Она смотрела на Агапита не как археолог на артефакт, а как человек, нашедший на раскопе не древность, а послание, написанное знакомым почерком.
— Итак, — сказала она тихо. — После войны. После Элоизы. Ты нашел свою нишу. Как это выглядело в... ну, в моем времени?
Агапит улыбнулся. Это была легкая, почти незаметная улыбка, но в ней не было груза веков.
— Приземленно. Я стал экспертом по выживанию — в самом практическом смысле. Консультантом по кризисным ситуациям. Работал с МЧС, с гуманитарными миссиями, позже — с хосписами и центрами психологической помощи для ветеранов. Моя «неуязвимость» и вечное хладнокровие были кстати в хаосе катастроф. А способность успокаивать одним взглядом — незаменима для тех, кто видел слишком много. Я странствовал, но уже не как беглец, а как специалист. Сараево, Руанда, Чернобыль... я был там, где боль была свежа и всепоглощающа. И старался быть не героем, а... скалкой. Тем, кто просто раскатывает тесто горя чуть тоньше, чтобы оно не разорвалось.
— Но к началу XXI века я устал. Устал от глобальной боли. Она стала слишком громкой, слишком навязчивой, слишком публичной. Мне захотелось тишины. И я вспомнил совет Кассиана, данный тысячу лет назад: «Меняй в малом». Решил осесть. Выбрал город с глубокими историческими слоями — здесь, в этом самом городе, где мы сейчас сидим. Устроился на самую невинную и тихую работу, какую мог придумать: ночным сторожем в археологическом музее и на раскопах византийской базилики на окраине.
Лика улыбнулась, предчувствуя.
— Это были мои раскопки. Базилика Святой Феклы.
— Именно. Я заступил на дежурство в первую же ночь после того, как твоя группа начала работы. Помню, увидел табличку с фамилиями руководителей. «Д-р Лика Морозова». Подумал: «Сильное имя. Мороз. Бывает же». А потом увидел тебя.
Он отпил вина, и в его глазах вспыхнул теплый, живой огонек, который, казалось, начисто выжег остатки вчерашней тьмы.
— Это был полдень. Жара стояла июльская, раскаленная. Ты сидела в тени развернутого брезента на корточках, в широкой панаме, заляпанной глиной потертых джинсах и простой серой футболке. В руках у тебя была не кирка, не лопата, а крошечная кисточка. Ты счищала пыль с кусочка штукатурки, на котором угадывался крошечный фрагмент лика — всего лишь часть глаза. И на твоем лице... на твоем лице было то самое выражение, которое я видел у Феодоры у раскаленного стекла и у Элоизы у расстроенного пианино. Полная, абсолютная самоотдача моменту. Ты разговаривала с этим глазом, которому полторы тысячи лет. Шептала что-то вроде: «Ну, покажись же, не прячься...»
— И я понял, что пропал. Словно тысяча лет ожидания, страхов, потерь и осторожности рухнула за одно мгновение. Это было не просто влечение. Это было узнавание. Как если бы после бесконечного путешествия по чужим странам ты вдруг услышал родную речь. Твоя сосредоточенность, твоя нежность к хрупкому прошлому... это была антитеза всей той грубой силе и разрушению, которые я видел. Ты была не бегством от реальности. Ты была реальностью, которую я хотел защищать. Самой важной ее частью.
Лика покраснела, опустив глаза, но улыбка не сходила с ее губ.
— Я помню того сторожа. Высокий, тихий, всегда появлялся ниоткуда с бутылкой воды, когда мы перегревались. Никогда не лез с разговорами. Мы прозвали вас «Тенью».
— «Тень» — это лестно, — усмехнулся Агапит. — Я специально вырабатывал максимально незаметную, полезную ауру. Приносил воду, чинил навес, когда его сдувало, незаметно подсовывал в лагерь самые острые ножи для резки грунта, когда ваши тупились. А ночью, когда все уходили, я... присматривал за твоими находками. И иногда, совсем чуть-чуть, с помощью своей «осведомленности», направлял твою кисточку. Не магией. Просто, зная почерк византийских мастеров, мог, скажем, слегка изменить угол падения лампы так, чтобы тень легла именно на ту точку, где стоит копать. Ты считала это интуицией.
— Это было жульничество! — воскликнула Лика, но без упрека.
— Это была помощь, — парировал он. — Я не мог позволить тебе пропустить мозаику с изображением двух рыб только потому, что слой грунта над ней был на пять сантиметров толще. Ты бы так расстроилась.
Они оба рассмеялись. Напряжение окончательно растаяло.
— А как ты... подошел?
— Очень неуклюже. После месяца наблюдений я решил, что должен заговорить. Придумал дурацкий предлог — спросить о графике работ, чтобы согласовать его с ночными обходами. Подошел, когда ты одна разбирала находки в полевой лаборатории — палатке со столом. Ты подняла на меня глаза, они были в мелких морщинках от улыбки и усталости. И я... я забыл все заготовленные фразы. Просто стоял и смотрел. Ты спросила: «Вам что-то нужно, мистер...?» И я, дурак, выпалил: «Агапит. Просто Агапит. И мне нужно... узнать, не мешают ли вам по ночам летучие мыши?»
Лика закатила глаза, вспоминая.
— О Боже, да! Я подумала, что ты сумасшедший. Но ответила: «Нет, мыши не мешают. А вот барсук в прошлый четверг перерыл зачистку. Может, вы с ним поговорите?»
— «Обязательно поговорю, — серьезно пообещал я. — У нас с барсуками давние счеты».
Мы оба снова рассмеялись. И с этого, с этого дурацкого разговора о барсуках, все и началось. Постепенно, осторожно. Разговоры о истории, о сохранности камня, о том, как читать почвы. Я мог говорить на эти темы часами, не выдавая себя, лишь изредка спотыкаясь на деталях, которые «подсмотрел в одном манускрипте». Ты называла меня ходячей энциклопедией. И однажды, когда мы сидели на закате, наблюдая, как багровый свет заливает руины, ты сказала: «Знаешь, Агапит, с тобой странно. Как будто ты не просто знаешь историю, а скучаешь по ней. Как по дому».
— Это было самое проницательное, что кто-либо говорил обо мне за последние триста лет, — тихо сказал он. — И я понял, что не могу врать тебе. Не полностью. Я решил строить отношения на той правде, которую могу позволить. Что я — человек, который видел многое, пережил личную трагедию (я намекнул на потерю семьи в давней войне), и что у меня... необычная физиология. Аллергия на солнце в легкой форме, потому я работаю ночью. Плохая свертываемость крови — отсюда бледность и осторожность. Ты приняла это. Не жалея, а с практическим сочувствием: купила мне солнцезащитный крем с максимальной защитой и всегда носила в сумке пластырь и гемостатическую губку «на всякий случай». Это было так трогательно и так по-человечески, что я чуть не признался во всем тут же.
Он помолчал, наливая себе еще вина.
— Прошло семь лет. Семь лет тихого, глубокого счастья, которого я не позволял себе со времен... ну, со времен Константинополя. Но на этот раз все было иначе. Я был не мальчишкой, прячущимся от правды. Я был взрослым, который сознательно шел на риск, потому что альтернатива — жизнь без тебя — стала казаться бессмысленной. И с каждым годом страх разоблачения и боль от обмана росли. Я не мог предложить тебе семью в обычном смысле. Не мог состариться рядом. Видеть, как ты уходишь... Я понял, что стою перед тем же выбором, что и с Феодорой. Но я был другим. И ты — другой. И у меня теперь был... вариант.
— Вариант «навсегда», — прошептала Лика.
— Да. Вариант, о котором я узнал случайно, от другого такого же, как я, старого «механика», встреченного в позапрошлом веке в Конго. Способ делиться вечностью. Не простой, не безболезненный, не гарантированный. Но возможный. И я понял, что должен предложить его тебе. Со всей правдой. Со всей своей тысячелетней историей на ладони. И принять любой твой выбор. Даже если это будет означать стереть у себя в памяти эти семь лет, потому что жить с тобой, зная, что ты знаешь и отвергла — выше моих сил.
Он поставил бокал и повернулся к ней, взяв ее руки в свои.
— Вот и все, Лика. Ты выслушала краткое изложение тысячи лет жизни Агапита, он же Ратибор, он же Онуфрий, он же Агапий, он же Джонатан Барлоу, он же «Тень». Ты видела монстра, святого, убийцу, спасителя, библиотекаря, санитара, влюбленного дурака и ночного сторожа. И теперь... теперь тебе решать. Хочешь ли ты остаться со мной в этой странной, нескончаемой истории. Или предпочитаешь, чтобы твой мир остался в привычных, смертных, хрупких и прекрасных границах.
Он отпустил ее руки, давая пространство.
— Тебе не нужно отвечать сейчас. Ты можешь взять день, неделю, месяц. Я буду ждать. И я сдержу слово. Если ответ «нет» — ты забудешь этот разговор. Мы либо продолжим жить, как жили (если ты захочешь), либо я исчезну. Без обид, без следа.
Комната затихла. Только тиканье старых часов на камине нарушало тишину. Лика смотрела на свои руки, потом подняла взгляд на него. В ее глазах не было страха. Была глубокая, сосредоточенная мысль.
— У меня есть только один вопрос, — сказала она наконец. — Не про кровь, не про силу, не про вечность.
— Спрашивай.
— Этот барсук... на раскопках. Вы с ним действительно поговорили?
Агапит замер, потом рассмеялся — громко, заразительно, тем смехом, который, казалось, вытряхивал из него последние остатки вековой скорби.
— Да. Мы достигли взаимовыгодного соглашения. Я оставлял ему кусок сала из своего сэндвича на дальнем краю поля, а он не рыл в секторе «А». Он был довольно сговорчивым парнем. У него была семья в норе неподалеку.
Лика кивнула, словно это было самым важным признанием за весь вечер.
— Хорошо, — сказала она просто. — Тогда мне нужно время. Не месяц. Один день. Завтра. Завтра вечером я дам тебе ответ.
— Хорошо, — согласился Агапит, и в его голосе впервые за всю исповедь прозвучала легкая, почти юношеская неуверенность. — Один день.
Она поднялась, постояла над ним мгновение, потом наклонилась и поцеловала его в лоб — жест нежности, прощения и чего-то еще, не поддающегося определению.
— Спокойной ночи, Агапит.
— Спокойной ночи, Лика.
Она вышла. Он остался сидеть на полу, слушая, как ее шаги затихают на лестнице. В груди у него не было ни уверенности, ни отчаяния. Было лишь огромное, вселенское ожидание. Как будто он снова стоял на пороге, но на этот раз не леса, не монастыря, не окопа. А своего собственного, возможного будущего.
За окном поднялась луна, полная и серебристая, такая же, как над курганом тысячу лет назад. Но теперь ее свет казался не холодным, а обнадеживающим. Завтра будет ответ. А пока... пока можно было просто дышать и помнить, как пахнет земля на раскопе, смешанная с запахом ее духов. Это тоже была вечность — маленькая, хрупкая и бесконечно дорогая.
Глава десятая: День длиною в тысячу лет
День, который Агапит обещал дать Лике, стал для него самым долгим за последние несколько столетий. Не потому что время растянулось — с этим-то у него проблем не было. А потому что каждый его момент был наполнен леденящим душу ожиданием и хрупкой, почти болезненной надеждой.
Он не спал. Он пытался заниматься привычными делами, чтобы не сойти с ума. Переставил книги в кабинете по цвету корешков (бесполезно, но медитативно). Проверил запасы в подвале — те самые, на черный день, которые включали пачки денег разных эпох, бессрочные облигации, поддельные документы из десятка стран и несколько золотых слитков. Устаревший арсенал беглеца. «Если она скажет «нет», и я решу уйти, все это пригодится. Если «да»… возможно, это все придется пересмотреть», — подумал он.
Он вышел в сад. Было раннее утро, туманное и прохладное. Он стоял под старой яблоней, которая помнила еще предыдущих хозяев дома, и смотрел, как капли росы свисают с паутины, переливаясь в первых лучах. Он мог видеть каждую отдельную каплю, каждый излом нити. Это умение когда-то казалось ему даром. Сейчас оно лишь подчеркивало невыносимую детализацию его ожидания.
Он вспомнил, как ждал смерти под снегом. Как ждал возвращения Феодоры в Константинополе. Как ждал конца газовой атаки под Верденом. Это ожидание было иным. Оно не было пассивным. В нем была страшная, мучительная активность выбора, который от него уже не зависел.
Он зашел в дом, прошел мимо закрытой двери спальни Лики. Оттуда не доносилось ни звука. Она не вышла к завтраку.
«Она думает. Или плачет. Или просто спит, сбежав от решения в сон», — предположил он, и каждая из этих возможностей причиняла свою, особую боль.
К полудню он не выдержал и ушел из дома. Просто побродить по городу. Он шел среди людей, слышал обрывки их разговоров о налогах, детях, погоде, новых сериалах. Этот обыденный, смертный шум всегда успокаивал его. Сегодня он звучал как музыка из другого измерения, в которое его могут то ли принять, то ли навсегда выставить за дверь.
Он зашел в маленький антикварный магазинчик, который часто посещал. Хозяин, старик с лорнетом, кивнул ему:
— А, мистер Агапит! Принес вам кое-что на днях. — Он протянул потрепанный том в кожаном переплете. — Трактат о византийских водопроводах, 1892 года. Вы же интересовались?
Агапит взял книгу. Пахло пылью и кислой бумагой. Он купил ее, не глядя. Просто чтобы совершить обычное, человеческое действие: покупку, обмен деньгами, благодарность.
«Вот оно, — подумал он, выходя. — Весь мой опыт, вся моя сила — и я бессилен перед простым «да» или «нет». Как любой смертный влюбленный юноша. Кассиан посмеялся бы надо мной».
Лика, тем временем, не спала. Она сидела на кровати, обняв колени, и смотрела в стену. Но стены не было. Перед ее внутренним взором проносились образы из его рассказов.
Мальчик, дрожащий от страха в лесу. Монах, пишущий крамолу на полях псалтыря. Влюбленный юноша, бегущий от счастья, потому что не может его удержать. Уставший механик, подкручивающий гайки истории. Санитар в окопах, несущий и жизнь, и смерть. Библиотекарь, поправляющий сказки.
Она видела его руки — те самые, что ломали шеи врагам, — счищающие пыль с вековой мозаики с нежностью, достойной ювелира. Слышала его голос — тот, что мог приказывать целым толпам, — шепчущий ей по утрам: «Кофе готов, солнце мое».
Она встала и подошла к своему рабочему столу. На нем лежали ее полевые дневники с раскопок базилики. Она открыла самый первый. На первой странице — схема, зарисовки, и в углу карандашная пометка: «Ночной сторож — Агапит. Странный. Знает о византийском растворе больше, чем мои профессора. Принес воды. Спросил про летучих мышей. Милый».
«Милый». Она улыбнулась сквозь подступившие слезы.
Она листала дальше. Заметки о находках. И все чаще — косвенные упоминания о нем. «Агапит нашел кусок стекла с позолотой у восточной стены. Говорит, «подсказала тень». Повезло». «Сломался генератор. Агапит починил в темноте, за пять минут. Говорит, «наугад». Невероятно».
Она закрыла дневник. Перед ней стоял выбор не между человеком и монстром. Монстра не существовало. Был человек. Невероятно старый, невероятно уставший, невероятно сильный и ранимый одновременно. Он предлагал ей не просто вечность. Он предлагал разделить ношу. Ту самую, что он нес тысячу лет. И альтернатива… альтернатива была не в том, чтобы забыть и жить счастливо. Альтернатива была в том, чтобы обречь его на одиночество. Или, что еще хуже, заставить стереть часть его же собственной памяти, часть, в которой была она. Это было похоже на то, чтобы взять в руки бесценную, единственную в мире мозаику и разбить ее молотком, потому что боишься ответственности за ее сохранность.
Она вышла из комнаты. В доме стояла тишина. Он ушел. Это было к лучшему. Ей нужно было побыть одной не с ним, а с его историей. Она спустилась в кабинет. Ее глаза упали на полку, где стояли его самые старые книги. Там, среди прочего, лежал потрепанный блокнот в кожаном переплете. Она взяла его. Это были его заметки. Не дневник в полном смысле, а скорее, сборник наблюдений, рецептов, схем. Она открыла на случайной странице. Аккуратный, давно выработанный почерк.
«14 марта 1888 год. Лондон. Встретил миссис Кроули. Принесла статью о морлоках Уэллса. Смешно. Настоящие твари редко бывают под землей. Они ходят среди нас, носят цилиндры и читают газеты. Сказал ей. Она рассмеялась и попросила коньяку».
На другой странице:
«Рецепт супа из чечевицы от Элоизы, Аррас, 1917. Варить на медленном огне. Главное — много лука и тишина».
И еще:
«Если смешать охру и малахит в пропорции 3 к 1, получится цвет морской волны у берегов Фессалии. Проверено. Феодора была бы довольна».
Лика прижала блокнот к груди. Вот он. Настоящий. Не эпический герой, не трагический злодей. Архивариус собственной жизни. Человек, который даже в аду записывал рецепт супа.
Она знала свой ответ. Он созрел не сегодня. Он зрел все семь лет. А эти шесть вечеров лишь расчистили последний слой грунта, под которым он лежал, целый и совершенный.
Агапит вернулся домой за час до условленного времени. В прихожей пахло свежеиспеченным хлебом. Он замер. Лика вышла из кухни. На ней был его старый, мятый свитер, в котором она любила копаться на раскопах в прохладные дни. Волосы были собраны в небрежный хвост. На лице — ни паники, ни восторга. Было спокойное, мягкое решение.
— Я испекла хлеб, — сказала она просто. — Тот самый, на закваске. Ты говорил, что в XII веке он был лучше.
— Да, — выдавил он, сердце (то самое, что билось раз в минуту) замерло у него в груди.
— И подумала… тысяча лет — это очень много. Наверное, сложно все помнить. Особенно мелочи.
— Иногда, — осторожно согласился он.
— Поэтому я решила, — она сделала шаг навстречу, — что нам понадобится помощник. Кто-то, кто будет напоминать тебе о хорошем. О супе от Элоизы. О торте от Леонардо. О гусе, который тебя боялся. И… записывать новое. Чтобы через следующую тысячу лет было что вспомнить. Кроме войн и катастроф.
Он не дышал. Мир сузился до ее лица, до ее глаз, в которых отражался он — не вампир, не древнее чудовище, а просто мужчина, которого она любила.
— Ты… — он не мог выговорить.
— Я выбираю быть с тобой, — сказала она твердо. — Вечность — это, конечно, ошеломляюще. Но знаешь что? Я археолог. Я привыкла иметь дело с бесконечными слоями. И… я хочу копать твои слои дальше. Все. Даже самые темные. Потому что в каждом из них, Агапит, я находила свет. Даже под снегом, даже в окопе, даже в катакомбах. И я хочу быть тем светом, который будет с тобой всегда. Не свечой в бомбоубежище. А… фонарем в руке. Чтобы нам было куда идти. Вместе.
Слезы, которых не было тысячу лет, подступили к его глазам. Они не потекли. Они просто стояли там, делая мир расплывчатым и невероятно красивым.
— Это будет нелегко, — прошептал он. — Процесс… он сложный. Болезненный. Не гарантированный.
— А жизнь легка? — она улыбнулась. — Агапит, я раскапываю камни под палящим солнцем за гроши, потому что верю, что в прошлом есть смысл. Ты — самое осмысленное прошлое и самое пугающее будущее, которое я могу себе представить. И я не боюсь. Потому что ты научил меня главному: бессмертие — это не про силу. Это про выбор. И я выбираю тебя.
Он закрыл расстояние между ними и обнял ее. Обнял так, как не смел обнимать никого со времен Феодоры — без страха, без сожалений, полностью отдаваясь чувству. Он чувствовал тепло ее тела, стук ее сердца, быстрый и живой, и запах хлеба в ее волосах.
— Я люблю тебя, — сказал он, и эти слова, произнесенные на стольких языках за столько веков, впервые звучали как обет, а не как эпитафия.
— Я знаю, — ответила она, прижимаясь к нему. — И я люблю тебя. Ратибора, Онуфрия, Агапия, Джонатана, Тень. Всех вас. Целиком.
Они стояли так, в лучах заходящего солнца, пробивавшихся в прихожую, и тысячелетнее одиночество Агапита начало таять, как снег под тем самым, давним, первым весенним солнцем. Впереди была вечность. Но впервые за всю свою долгую жизнь он с нетерпением ждал, что же будет написано на ее следующей, чистой странице. И он знал, что писать они будут вдвоем.
Конец?