Найти в Дзене
HorrAlex

Хроники Агапита. Часть 1.

Дождь стучал в окно не каплями, а целыми пригоршнями мелких гальтинок, будто кто-то бесконечно сыпал на стекло рис. В комнате пахло чаем, бергамот, и едва уловимым ароматом старой бумаги — запахом библиотек и писем, которые никогда не будут отправлены. Лика поставила свою чашку на стол. Фарфор звонко щелкнул о дерево. — Ты молчишь весь вечер. Не в духе? — спросила она, но в голосе ее не было тревоги, только мягкая усталость. Они прожили вместе семь лет, и тишины между ними были такими же значимыми, как и слова. Агапит смотрел не на нее, а на свое отражение в темном окне. Оно было четким, ясным. В нем отражался мужчина лет сорока, с лицом, которое можно было назвать приятным, но тут же забыть в толпе. Лишь глаза — серые, цвета зимнего моря — выдавали в нем странника. Он носил их, как носит солдат старые шрамы: не скрывая, но и не выставляя напоказ. — Мне есть что тебе рассказать, — произнес он так тихо, что слова почти потонули в шуме дождя. — Историю. Мою историю. Она длинная. Очень. Л
Оглавление
Иногда самые невероятные истории рассказываются не в древних замках, а в современных гостиных, за чашкой остывающего чая. История Агапита — это история о том, как прожить тысячу лет, не разучившись любить; как, повидав всё на свете, найти свой дом в сердце другого человека. И как, наконец, решиться спросить: «А ты пойдешь со мной? Всю оставшуюся вечность?»
Иногда самые невероятные истории рассказываются не в древних замках, а в современных гостиных, за чашкой остывающего чая. История Агапита — это история о том, как прожить тысячу лет, не разучившись любить; как, повидав всё на свете, найти свой дом в сердце другого человека. И как, наконец, решиться спросить: «А ты пойдешь со мной? Всю оставшуюся вечность?»

Пролог: Чашка, которую не допивают

Дождь стучал в окно не каплями, а целыми пригоршнями мелких гальтинок, будто кто-то бесконечно сыпал на стекло рис. В комнате пахло чаем, бергамот, и едва уловимым ароматом старой бумаги — запахом библиотек и писем, которые никогда не будут отправлены.

Лика поставила свою чашку на стол. Фарфор звонко щелкнул о дерево.

— Ты молчишь весь вечер. Не в духе? — спросила она, но в голосе ее не было тревоги, только мягкая усталость. Они прожили вместе семь лет, и тишины между ними были такими же значимыми, как и слова.

Агапит смотрел не на нее, а на свое отражение в темном окне. Оно было четким, ясным. В нем отражался мужчина лет сорока, с лицом, которое можно было назвать приятным, но тут же забыть в толпе. Лишь глаза — серые, цвета зимнего моря — выдавали в нем странника. Он носил их, как носит солдат старые шрамы: не скрывая, но и не выставляя напоказ.

— Мне есть что тебе рассказать, — произнес он так тихо, что слова почти потонули в шуме дождя. — Историю. Мою историю. Она длинная. Очень.

Лика улыбнулась уголком губ. — Длиннее, чем твоя диссертация о византийских водопроводах?

— Значительно. Она займет всю ночь. И, возможно, еще несколько. Ты устанешь.

— Я заварю свежий чай. — Она уже поднималась, но он мягко остановил ее жестом.

— Лучше что-нибудь покрепче. Коньяк, пожалуй. И… потерпи. Первая часть звучит странно.

Он сделал паузу, вдохнул воздух, которым они дышали вместе — воздух, наполненный частичками ее кожи, запахом ее шампуня, дыханием их совместной жизни.

— Я родился, — начал он, и голос его обрел новую, низкую, настоянную на веках тональность, — в тысяча… знаешь, я всегда забываю точный год. Летописцы тогда спорили о конце света, а мой отец спорил с соседом о меже. Это было важнее. Смерть моя, или то, что все ошибочно называют смертью, случилась в 1017 году от Рождества Христова. Если верить летописям, которых не осталось.

Лика замерла. Не со страхом, а с тем сосредоточенным вниманием, с каким она всматривалась в поврежденную фреску, пытаясь угадать утраченный рисунок.

— Мне чуть больше тысячи лет, Лика. Я вампир. Но не такой, как в книгах, которые ты, наверное, читала.

Он посмотрел ей прямо в глаза, давая время. Она не отводила взгляда. Археолог в ней уже копался в этом новом пласте, отбрасывая невозможное, ища корни правды.

— Я не горю на солнце. Отражаюсь в зеркалах. Обожаю чесночный соус. Кол в сердце вызовет у меня сильную досаду и потребность в новом пиджаке. Я бессмертен. В самом скучном, инженерном смысле этого слова. Мое тело не стареет, не болеет, восстанавливается из всего, кроме, пожалуй, полного атомарного распыления. И да, — он вздохнул, — мне иногда нужна кровь. Она дает… возможности. Силу, чтобы поднять грузовик. Скорость, чтобы поймать пулю на лету (хотя я не рекомендую, это вульгарно). Левитацию. Взгляд, который может успокоить, приказать или заставить забыть. Этим последним я пользуюсь крайне редко. Это нечестно.

Тишина в комнате стала плотной, насыщенной. Дождь теперь бил в стекло, как будто требуя впустить его внутрь, стать свидетелем.

— Почему? — выдохнула Лика. Не «как» и не «докажи». Археолог. Почему ты говоришь это сейчас?

— Потому что я люблю тебя, — сказал Агапит просто. — И эта любовь — единственная сила за тысячу лет, которая оказалась страшнее и больше, чем все мои «сверхспособности». Я не могу больше жить полуправдой. Я предлагаю тебе выбор. Выслушай мою историю — всю, от начала. Узнай, кем я был, что видел, кого любил и терял, чему учился десять веков. Узнай о смуглом враче из Кордовы, который научил меня алгебре и звездам, о русской княжне с умными глазами, что смеялась над моей боязнью медведей, о том, как я чуть не утонул, спасая кота во время наводнения в Петербурге… А затем решишь. Если после этого ты захочешь… остаться со мной. Навсегда. Я знаю способ. Он не прост, но возможен.

Он замолчал, дав ей время.

— А если нет? — голос Лики был хрипловат.

— Тогда я возьму этот разговор, аккуратно, как скальпелем, вырежу его из твоей памяти. Ты забудешь. Мы продолжим жить как прежде. Или… я уйду. Как ты захочешь.

Он потянулся к графину с коньяком, налил две порции. Рука не дрогнула.

— Итак, — сказал он, передавая ей бокал. — С чего бы ты хотела начать? С официальной даты «смерти»? Или с истории о том, как я в первый раз попробовал шоколад в Мадриде в 1620-м и сломал зуб испанскому гранду, который пытался отобрать у монаха последнюю плитку? Это была забавная история, хоть и закончилась мне побегом из города в одежде водоноса.

Лика взяла бокал. Пальцы ее слегка дрожали, но глаза горели тем самым огнем, который он полюбил в ней на раскопках — огнем любопытства, готового сокрушить любые стены.

— Начни с начала, — сказала она. — Начни с того дня, когда ты перестал быть человеком. Но расскажи все. Каждую деталь. Я хочу знать, какой была погода. И как пахла земля.

Агапит улыбнулся. Это была улыбка, в которой жила грусть десяти столетий и внезапная, дикая надежда.

— Погода была отвратительной, — начал он. — Моросил дождь, превращая дороги в болото. А земля… земля пахла гниющими листьями, дымом очагов и страхом. Меня звали тогда не Агапит. Меня звали Ратибор. И я боялся темноты. Ирония, да?

Он откинулся на спинку кресла, и его голос поплыл по комнате, смазывая границы между сегодняшним вечером и давно умолкшими эпохами, между светом лампы и пламенем лучины, между женщиной, которую он любил, и мальчиком, которым он был когда-то, на берегу реки, имя которой уже стерлось с карт.

Глава первая: Тот, кто боялся темноты

Коньяк задержался в бокале Лики, будто не решаясь совершить последнее путешествие. Агапит наблюдал за этим микроскопическим колебанием — за тем, как свет от торшера дробился в янтарной глубине. Он всегда замечал такие вещи. За тысячу лет зрение не стало «орлиным», но научилось выхватывать детали, из которых, как из мозаики, складывалась целостная картина мира. Прямо сейчас мозаика говорила ему: она не в ужасе. Она в состоянии глубокого, почти профессионального интереса. Это было хорошим знаком. И самым пугающим.

— Ратибор, — произнесла Лика, пробуя имя на вкус. — Звучит… основательно. Как удар топора по дубу.

— Мой отец считал, что имя должно быть оружием, — усмехнулся Агапит. — «Рати» — война, «Бор» — борец. Войноборец. Получился я, пацан, который пугался грозы и плакал, когда находил в лесу мертвую птицу. Ирония, как я уже сказал, была моей спутницей с самого начала.

Он отпил из своего бокала, позволив теплу разлиться по неживому, но прекрасно имитирующему жизнь телу. Вкус был сложным — дуб, время, солнце, которого он не боялся. Напоминание о процессах, которые шли своим чередом.

— Ты спрашиваешь о земле. Она пахла сыростью. Не романтичной сыростью осеннего парка, а тяжелой, грибной, гнилостной влагой. Пахло болотной ржавчиной, дымом от сырых дров — едким и щекочущим горло. И страхом. Это тоже запах. Кислый, как прокисшее молоко, с металлическим привкусом на задней стенке глотки. Страх витал над нашим поселением как туман. Боялись набегов печенегов. Боялись неурожая. Боялись лешего, водяного, упырей. Особенно упырей. — Он сделал театральную паузу, подняв бровь. — Представь мое дальнейшее разочарование.

Лика выдавила короткий выдох, что-то среднее между смешком и вздохом.

— Итак, Ратибор, боящийся упырей. Как же он стал одним из них?

— По глупости. И по доброте. Две вещи, которые часто идут рука об руку, чтобы натворить самых эпических бед. У нас пропала овца. Староста сказал, что это леший, и нужно ждать, пока вернется. Но я нашел клочок шерсти на ветке у старого кургана. Месте, куда все боялись ходить после заката. А я пошел. Потому что овца была моя, я ее выходил, когда она заболела. Я назвал ее Бякой. Не смейся.

— Я не смеюсь, — сказала Лика, но уголки ее глаз смягчились.

— Я думал: если это леший, я договорюсь. Если волк — отгоню. Если вор… Ну, тогда будет интересно. Я взял отцовский нож, такой тупой, что им можно было только хлеб резать, да дубину. И пошел. Сумерки сгущались. Темнота наступала такая плотная, что казалось, можно отломить от нее кусок и понести в руках. А я ее боялся. Помнишь? Я шел и напевал под нос все молитвы, какие знал, и несколько тех, что выдумал на ходу. Подошел к кургану. И увидел его.

Агапит отставил бокал, сложил руки на коленях. Его взгляд ушел куда-то вглубь, сквозь стены, сквозь века.

— Он сидел на камне, спиной ко мне. И ел мою овцу. Вернее, пил из нее. Это была не сцена ужаса из твоих фильмов. Это было… безобразно-обыденно. Он хлюпал. Чавкал. Бяка уже не блеяла. А он был таким тонким. Одетым в лохмотья, которые когда-то, возможно, были дорогим хитоном. Волосы — седые и жирные прядки. Руки — как птичьи когти, но длинные, бледные. Я закричал: «Аггеле!» — что-то вроде «отойди» или «оставь». Он обернулся.

Тут Агапит замолчал, и в тишине комнаты снова заявил о себе дождь.

— Лицо… лицо было не злым. Усталым. Бесконечно, космически усталым. В глазах — не красный огонь, а что-то вроде тусклого отблеска заката на болотной воде. Он посмотрел на меня, вытер рот рукавом — медленно, с отвращением — и сказал: «Мальчик. Уходи. Ты пахнешь страхом, и он горчит. Портит аппетит».

— И ты ушел? — прошептала Лика.

— О, нет. Я разозлился. Это была моя овца! Я замахнулся дубиной, закричал что-то бессвязное про упыря проклятого. Он вздохнул. Вздох, который, как я теперь понимаю, длился лет пятьдесят. Потом он просто… исчез с камня. И появился прямо передо мной. Не с вихрем, не с превращением в летучую мышь. Просто оказался там, будто стоял все время. Он взял меня за подбородок. Рука была холодной, как речной камень в марте.

— «Ты прав, — сказал он задумчиво. — Я проклят. Но не так, как ты думаешь. Я проклят скукой, мальчик. И голодом, который не утоляется. А сейчас я еще и раздражен. И у меня есть выбор: сделать из тебя закуску к ужину… или поступить иначе».

— Что это за «иначе»? — выдавил я.

— Он улыбнулся. Улыбка была печальной и показывала слишком много зубов, которые уже тогда показались мне… нестандартными.

— «Иначе — это дать тебе возможность никогда не бояться темноты. Никогда не бояться волка, печенега, чумы или старости. Это тяжелый дар. Тяжелее, чем ты можешь представить. Но сегодня… сегодня я слишком устал, чтобы жевать кости. И твой гнев… он менее противен, чем страх. Выбирай».

Я, конечно, ничего не выбрал. Я выпалил: «Верни мою овцу!»

Он рассмеялся. Звук был похож на сухой треск ломающихся веток.

— «Ее уже не вернуть. Но я могу дать тебе кое-что взамен. Силу. Вечность. И знание того, что темноты бояться нечего. Потому что ты сам станешь ее частью».

И он укусил меня. Не в шею, как это любят показывать. В запястье. Будто заключал сделку, ставил печать. Боль была острой, жгучей, а потом… потом пришла пустота. Я не умер, Лика. Я изменился. Как вода меняется в лед. Состав тот же, а состояние — иное. Когда я пришел в себя, уже рассветало. Он сидел на том же камне, смотрел на серое небо.

— «Ну вот, — сказал он. — Поздравляю. Теперь ты будешь отрастать от порезов. Не будешь стареть. Не будешь бояться ночи. А еще ты будешь вечно голоден. И вечно скучать. Меня зовут Кассиан. Если проживешь хотя бы столетие, не сойдя с ума и не став чудовищем, найди меня. Мы поговорим».

Он встал и пошел прочь, в тающий туман. Больше я его не видел. Нашел ли я его через сто лет? Это другая история. А тогда… тогда я смотрел на бледную кожу на своем запястье, где остались две уже затянувшихся точки, как от укуса змеи. Чувствовал странную пустоту внутри и звенящую ясность снаружи. Я видел, как каждая травинка дрожит от утреннего ветра. Слышал, как червь роется в земле на глубине локтя. И чувствовал биение. Глухой, сладкий, неотразимый стук. Это билось сердце сторожа, вышедшего на окраину села. Оно звучало как барабан, звавший на пир.

И я понял, что голоден. Ужасно, всепоглощающе голоден.

Но я помнил Бяку. И тусклые, усталые глаза Кассиана.

Я побежал не к сторожу. Я побежал от него. В лес. Глубоко в лес, где не было этих соблазнительных барабанов. И там, под корнями вывороченной бурей сосны, я пролежал весь свой первый день в новой жизни, трясясь не от холода, а от ужаса перед самим собой. Я не стал пить кровь сторожа. Это был мой первый выбор. Самый важный.

Он оборвал рассказ и посмотрел на Лику. Она не отводила взгляда. В ее глазах стояли слезы, но она не плакала.

— Ты плакал? Там, под сосной?

— Да, — честно ответил Агапит. — Рыдал как ребенок. Потом уснул. А проснувшись, обнаружил, что слезы высохли, а голод никуда не делся. Но с ним уже можно было думать. Так началось мое ученичество. Не у Кассиана. У голода. У страха. У совести. И у этого невероятно детального, обостренного мира, который внезапно открылся передо мной. Это был долгий урок. Первые сто лет — они самые трудные. Как учиться заново быть человеком, не будучи им.

Лика наконец отпила коньяк. Потянулась через стол и положила свою теплую ладонь поверх его холодной руки.

— Спасибо, — тихо сказала она. — За то, что не стал пить сторожа.

— Не стоит благодарности, — он улыбнулся, и в этот раз улыбка была менее грустной. — Это был эгоизм. Я просто понял, что если сделаю это, то стану тем, чего боюсь. А я, как ты помнишь, был очень боязливым мальчиком.

— Что было дальше? Как ты… питался?

— Ах, это история про первую зиму, голод, и медведя-шатуна, который сломал мне шею. Но это, пожалуй, на следующую порцию коньяка. — Он взглянул на окно. — Ночь только началась. У нас впереди десять веков. Ты уверена, что хочешь продолжать?

Лика не убрала руку. Ее пальцы сцепились с его пальцами.

— Больше чем когда-либо, — сказала она. — Но сначала ответь на один вопрос.

— Любой.

— Чесночный соус... Ты действительно любишь его? Или это часть легенды, которую ты поддерживаешь?

Агапит рассмеялся — искренне, громко, и этот смех был самым человеческим звуком в комнате за весь вечер.

— Обожаю. Особенно с жареной картошкой. Чеснок — прекрасная пряность. А легенды… они как паутина, Лика. В них легко запутаться. Я предпочитаю простые, честные вещи. Как чеснок. Или твоя рука в моей.

Он помолчал, глядя на их соединенные руки. Дождь за окном стих, превратившись в тихое постукивание.

— Продолжим? — спросил он.

— Продолжим, — кивнула Лика. — Расскажи про медведя. И про сломанную шею. Мне кажется, эта история будет с юмором.

— С очень, очень черным юмором, — пообещал Агапит и начал говорить дальше, пока ночь за окном становилась все гуще и старее, превращаясь в ту самую темноту, которую он когда-то научился не бояться.

Глава вторая: Медведь, снег и один очень долгий урок

Коньяк долили. Дождь за окном теперь напоминал не гальку, а тихое перебирание четок. Лика устроилась поудобнее в кресле, поджав под себя ноги. Этот жест, такой домашний и доверительный, тронул Агапита сильнее, чем любой вопрос о вечности.

— Медведь, — повторил он, качая бокалом. — Да. Он стал моим… как бы это сказать… строгим, но эффективным наставником в вопросах анатомии и терпения. Но сначала — о первой зиме.

Он откинулся, и взгляд его снова стал нездешним.

— После той ночи под сосной я скитался по лесу. Старался держаться подальше от людей — их сердца звучали для меня, как горячий хлеб для голодного. Запах жизни, страха, пота, любви — всё это сливалось в один густой, пьянящий аромат, против которого у меня не было иммунитета. Я питался зверьем. Оленем, кабаном, зайцем. Кровь зверей… она давала силы, но не насыщала душу. Это был пресный суп вместо сытного жаркого. Но это держало «зверя» во мне в узде. Я учился охотиться по-новому. Не с луком, а со скоростью. Я обнаружил, что могу бежать так быстро, что мир превращается в размытую акварель. Мог запрыгнуть на верхушку сосны одним движением. Это было восхитительно и пугающе — как если бы тебе вручили катапульту, не объяснив, как ей пользоваться. Я разбился о деревья, падал с утесов, ломал кости. Они срастались за ночь. Это был болезненный, но бесценный опыт.

— Зима пришла ранняя и лютая. Лес обезлюдел. Звери попрятались или ушли. А голод… голод во мне стал отдельной сущностью. Он сидел в животе холодным, цепким узлом и шептал. Он предлагал простые решения. Одинокий охотник в лесу. Заблудившийся путник. Деревня была всего в пятнадцати верстах. Пятнадцать верст для меня — меньше, чем для тебя дойти до кухни за чаем.

— И тогда я нашел его. Медведя. Он был стар, болен и зол. Шатун. Не спящий, бредущий в отчаянии. Он увидел меня и встал на дыбы. Два метра голода, боли и ярости. И в этот момент мой внутренний голод встретился с внешним. И они… признали друг друга.

— Я не стал убегать. Я стоял и смотрел в его маленькие, мутные от страдания глаза. И понял: вот он. Выход. Он убьет меня. На время. Достаточно долгое, чтобы пережить самый пик голода, эту мучительную ломку. Или… или я убью его. И насыщусь.

— Медведь решил за меня. Он ударил. Лапа размером с мою голову, с когтями, как кривые ножи. Я даже не попытался уклониться. Удар пришелся по плечу и шее. Я услышал хруст — громкий, как сломанная ветка под ногой. Мир перевернулся, и я упал в снег. Боль была ослепительной. Но что интереснее — я не потерял сознание. Я лежал, уткнувшись лицом в холодный, колкий снег, и чувствовал, как что-то не так внутри. Шея была сломана. Я не мог пошевелить ничем, кроме век.

— Медведь, тяжело дыша, постоял надо мной. Понюхал. Потом фыркнул — с отвращением, будто наткнулся на протухшую рыбу. Видимо, моя «неживая» кровь пахла для него неправильно. Он развернулся и ушел, уволакивая свое отчаяние дальше в белую мглу.

— А я остался. Лежать. С переломанным позвоночником. В сорока верстах от ближайшего человеческого жилья. В лютый мороз.

Лика прикрыла рот ладонью.

— Сколько… сколько ты пролежал?

— До весны, — просто сказал Агапит. — Три или четыре месяца. Снег заносил меня. Оттепели покрывали ледяной коркой. Я был в своеобразной ледяной могиле. Не мог двигаться. Но и не умирал. Голод отступил, сменившись леденящим, всепоглощающим холодом, который проникал глубже костей. Я учился. О, как я учился!

Он сделал глоток, и его глаза блеснули смешинкой.

— Я выучил наизусть узоры каждой ветки на сосне надо мной. Наблюдал, как сменяются фазы луны — сияющий диск, плывущий в черной воде неба. Слушал. Я слышал, как под толщей снега копошатся мыши, как сокам в деревьях течь труднее. Слышал далекие волчьи вопли и редкие выстрелы охотников — глухие, как кашель. Я медитировал на звуке собственного, едва уловимого сердцебиения, которое теперь билось раз в минуту, экономя силы. Я разговаривал сам с собой. Вспоминал каждое лицо из родного села, каждую сказку, каждую обиду и радость. Я прожил свою короткую человеческую жизнь заново, раз сто. И понял одну простую вещь: скука и одиночество — куда более страшные враги, чем голод. Голод — это огонь. Его можно перетерпеть. А вот ледяное безмолвие вечности… оно замораживает душу.

— Как ты выжил? Физически, я имею в виду? — спросила Лика, ее научный ум тут же выцепил практический аспект.

— Регенерация. Очень, очень медленная без внешнего источника энергии. Кости начали срастаться где-то к концу зимы. Сначала я почувствовал легкое покалывание в пальцах ног. Это был самый прекрасный момент за всю мою предыдущую жизнь! Я мысленно кричал от восторга. Потом смог пошевелить рукой. К тому времени, как снег начал таять, я уже мог повернуть голову. Шея была скована, как в деревянном хомуте, но работала. И в один прекрасный день, когда над моей ледяной коркой зажурчала вода, я выбрался. Вылез, как нелепый, бледный побег из-под снега. Одежда истлела. Я был гол, грязен и покрыт старой кровью, которая потемнела, как ржавчина.

— И первое, что я сделал, выбравшись?

— Нашел еду? — предположила Лика.

— Нет. Я нашел ручей с талой водой, напился и лег на первый же сухой камень на солнце. Просто лежал и чувствовал тепло на коже. Солнце. Оно не жгло. Оно ласкало. Это был мой второй великий урок: бессмертие — это не набор сверхспособностей. Это — время. Океан времени. И в этом океане даже самые ужасные события — просто волны. Они проходят. Боль проходит. Голод проходит. Даже сломанная шея проходит. Остаешься только ты и твое сознание, которое должно найти, за что зацепиться, чтобы не сойти с ума. Для меня тогда этим якорем стало солнце на коже. Простое, бессмысленное, животное удовольствие.

— А потом? — спросила Лика, ее взгляд был прикован к нему.

— Потом я все-таки нашел еду. Молодого оленя, который тоже радовался весне и был неосторожен. И это был пир. После месяцев ледяного поста… это было божественно. Силы вернулись мгновенно. И с ними — ясность мысли. Я понял, что больше не могу жить в лесу, как зверь. Мне нужны люди. Не как еда, а как… среда обитания. Как история. Как смысл. Я отправился в дорогу. Не в свою деревню — там меня бы не узнали или сочли бы колдуном. Я пошел на юг, к большому городу. К Киеву.

Он замолчал, давая ей переварить услышанное.

— И Кассиан? Ты нашел его через сто лет?

— Нашел. Но это, как говорится, совсем другая история. И она включает в себя монастырь, переписывание летописей, спор о количестве херувимов на одной странице и ворованного гуся. Уверен, ты хочешь сначала узнать про медведя.

Лика улыбнулась: «Ты знаешь, я хочу знать все. Но… давай по порядку. Ты добрался до Киева. И что? Ты же не мог просто прийти и сказать: «Здравствуйте, я тысячелетний вампир, ищу работу»?

— Конечно нет. Я пришел и сказал: «Здравствуйте, я сирота с дальнего севера, все родные умерли от мора, готов работать за еду и кров». Меня взяли в монастырь на подхвате. Таскать воду, колоть дрова. Это было идеально. Ночная работа, уединение, доступ к книгам (я быстро научился читать, притворившись, что просто очень сообразительный). И постоянный, ежедневный контакт с людьми. Я учился у них. Учился говорить, шутить, молчать. Учился имитировать усталость, простуду, легкие недомогания. Я стал великим актером. А еще я открыл для себя главный секрет выживания среди смертных: будь полезен, но неприметен. Как гвоздь в стене. Его не замечают, пока он держит полку.

— И кровь? — тихо спросила Лика.

Агапит вздохнул.

— Это был сложный этический пазл. Я решил его так: только у тех, кто готов уйти. Умирающие от ран или болезней. Я приходил к ним ночью, садился рядом, брал за руку. Моё прикосновение могло унять боль, мой взгляд — принести покой. Я спрашивал разрешения. Не словами. Взглядом. И если в их глазах я видел не страх, а облегчение, принятие… тогда я пил. Совсем немного. Не убивая. И это было… не едой. Это было причастием. Я принимал в себя часть их жизни, их последних воспоминаний, их умиротворения. Это держало меня в равновесии долгие годы. А иногда… иногда я находил настоящих негодяев. Насильников, убийц, которых сама община готова была изгнать. Вот их я уже не спрашивал. Для них у меня был другой взгляд — взгляд, который внушал такой ужас, что сердце останавливалось само. А потом… ну, природа ведь не терпит пустоты. И голод — часть природы.

В комнате повисла тяжелая, но не неловкая пауза. Лика обдумывала его слова, и Агапит давал ей это время. Он смотрел, как в камине догорает последнее полено, рассыпаясь алыми угольками.

— Ты никогда не жалел? — наконец спросила она. — О том выборе? О том, что не умер тогда, у кургана?

— Жалел. Тысячу раз. В особенно темные ночи, когда терял кого-то дорогого. Когда видел, как повторяются одни и те же человеческие ошибки. Когда устал от бесконечного карнавала масок, которые приходится носить. Но… — он посмотрел на нее, и в его глазах затеплился теплый, живой свет. — Сейчас, в эту секунду, сидя с тобой и рассказывая эту историю… нет. Не жалею. Потому что все эти дороги, даже самые ужасные, привели меня сюда. К этому креслу. К этому дождю. К тебе. И это делает все предыдущие страдания… осмысленными. Как странный, извилистый, но верный маршрут домой.

Он протянул руку и поправил плед, съехавший с ее коленей.

— Устала? Мы можем сделать перерыв. До завтра. Или до следующего века.

Лика покачала головой.

— Нет. Продолжай. Расскажи про Киев. Про монастырь. Про этого гуся. И про Кассиана. Я хочу знать, чему он тебя научил.

— Ладно, — сдался Агапит, и в его голосе снова зазвучали нотки рассказчика, готового раскрыть новый свиток. — Итак, Киев. 1024 год от Рождества Христова, если мне не изменяет память. Я был самым усердным послушником, которого видели стены Михайловского монастыря. И самым таинственным — потому что никогда не болел и работал за троих. Меня звали тогда Онуфрий. Выбор имени — отдельная комедия…

И его голос снова поплыл в полумраке комнаты, увлекая за собой в прошлое, где пахло воском, ладаном и свежеспиленным деревом, где звенели монастырские колокола, а по Днепру плыли ладьи с товарами, которые пахли далекими, невиданными странами. История продолжалась.

Глава третья: Онуфрий Неупокой, гусь и тень на стене

— Онуфрий, — произнесла Лика, пробуя имя. — Звучит… скромно.

— Именно таким я и пытался казаться, — засмеялся Агапит. — «Онуфрий Молчаливый» — так меня прозвали братья. Я ревел от смеха внутри, когда услышал это впервые. Молчаливый! Мне было тогда лет восемьдесят, и я только-только начал осваивать искусство вовремя кивать и говорить «аминь». А внутри бушевал шторм вопросов, наблюдений и той самой тысячелетней иронии, которая уже тогда давала о себе знать.

Он поправил подушку за спиной, и тень от его руки на стене на мгновение показалась неестественно длинной и цепкой, но это была всего лишь игра света.

— Монастырь был идеальным убежищем. Распорядок дня, уединение кельи ночью, доступ к знаниям — сначала через устные предания, потом через книги. Я учился писать. О, это было мучительно! Перо в моих руках ломалось, как сухая солома, пока я не научился контролировать силу. Чернила ставили кляксы, потому что я забывал дышать, концентрируясь на завитках букв. Но я упорствовал. Переписывал псалтыри и жития. И потихоньку начал добавлять… свои заметки на полях.

Лика подняла бровь.

— Какие, например?

— Ну, например, рядом с описанием чуда святого, исцеляющего прокаженного, я мелким почерком выводил: «По симптомам похоже на псориаз, отвар коры дуба мог бы помочь, но чудо, конечно, эффектнее». Или в летописи, где описывалась жестокая зима, я добавлял: «Да, помню. Снег был по колено, а в лесу встретил того самого медведя, вежливо поклонились и разошлись». Это была моя маленькая, святотатственная отдушина. И способ не забыть себя.

— И никто не находил?

— Находили. Один раз старый слепой инок, который проверял работы на ощупь, провел пальцами по пергаменту и сказал: «Здесь чернила лежат иначе. Ты что-то писал, чадо?» Я похолодел. Но просто ответил: «Каялся в грехах своих, отче, и вывел их, да стер, дабы не смущать братию». Он хмыкнул: «Грехи стирать — дело богоугодное. А бумагу портить — нет. Будь аккуратнее». И ушел. С тех пор я писал между строк, используя лимонный сок, который проявлялся только при нагревании. Примитивная невидимые чернила. Я чувствовал себя шпионом в стане… ну, в стане самого себя, пожалуй.

Он улыбнулся, вспоминая.

— А потом был гусь. История, достойная самого Геймана, как ты справедливо заметила. В монастырском хозяйстве было несколько гусей. Один из них, белый, с дерзким оранжевым клювом, был моим личным врагом. Он ненавидел меня с первого взгляда. Бил крыльями, шипел, крал у меня из миски хлебные корки. Братья смеялись: «Бес в него вселился, и бес тот узнал в тебе собрата, Онуфрий!» Я терпел. До одного зимнего вечера.

— Я возвращался от колодца, таща два тяжеленных ведра. И этот пернатый тиран подкрался сзади и со всей дури клюнул меня в икру. Не просто щипнул, а именно клюнул, с намерением вырвать кусок мяса. Ведер я не уронил, но взвыл от неожиданности и боли. И в этот миг… я встретился с ним взглядом. Не своим обычным, смиренным, а тем самым — внутренним, холодным, тем, что видел медведя и голод. Я не хотел ничего сделать. Просто выпустил наружу крошечную толику того, что скрывал.

— Гусь замер. Его маленькие глазки-бусинки расширились. Он отступил на шаг, громко глотнул, развернулся и, не издав ни звука, заковылял прочь к сараю. С тех пор он не только не нападал на меня, но, завидев за сто шагов, падал на брюхо, прикрывал голову крылом и лежал, пока я не проходил. Братия решила, что он внезапно смирился перед божьим смирением моим. Я же понял кое-что важное: сила — это не только в мышцах или скорости. Это — присутствие. Аура. И ею нужно управлять даже тогда, когда ты просто идешь за водой.

Лика фыркнула, представляя картину.

— Бедный гусь. Он, наверное, видел в тебе динозавра.

— Скорее уж доисторического хищника, — согласился Агапит. — Но это был ценный урок в управлении… скажем так, внутренним освещением. Не стоит светить всем вокруг фарой своей истинной сущности. Достаточно приглушенного ночника. Или, в случае с гусем, краткой вспышки стробоскопа.

Он помолчал, собирая мысли.

— А потом настал момент. Сто лет. Я не считал дни, конечно. Но однажды, глядя на свое отражение в замерзшей луже, я понял: я не изменился. Совсем. А вокруг меня послушники, которые пришли юношами, теперь были седыми старцами. Настоятель, который принимал меня, давно упокоился. Я продолжал изображать легкую, едва заметную возрастную усталость — стал чуть медленнее двигаться, немного сутулиться. Но этого было мало. Пришло время уходить. И перед уходом я решил найти Кассиана.

— Но как? Он же не оставил адреса.

— Он оставил нечто лучшее — ощущение. За сто лет я научился слушать не только сердца людей, но и… пустоты. Места, где что-то не так. Где мир слегка прохудился. Я отпросился у нового игумена «в паломничество по пещерам, дабы укрепить дух». И отправился на север, к тем самым лесам. Шел долго, недели две, наслаждаясь свободой. И однажды ночью, в глухой чащобе, я почувствовал его. Не запах, не звук. Тишину. Такую густую, что даже шорох листьев затихал. Я шел на эту тишину, как мотылек на пламя.

— И нашел. Не его. Его жилище. Это была не пещера. Это был старый дуб, пораженный молнией, внутри — выжженная полость, размером с крохотную келью. На стене — углем нарисованный символ, похожий на закрытый глаз. Я стоял перед ним и не знал, что делать. Кричать? Стучать по дереву? И тогда из тени за дубом возник он.

— Он не изменился. Ни капли. Все те же лохмотья, тот же седой, жирный хвост волос, те же глаза цвета заката на болоте. Он смотрел на меня, и на его лице не было ни удивления, ни радости.

— «Ну что, — сказал он хрипло. — Выжил. Не сошел с ума. Не стал монстром. Удивительно. Большинство сдается в первые пятьдесят лет».

— «Я научился терпеть, — ответил я. — И… находить другие источники пищи».

— Он кивнул, будто это было очевидно. «Терпение — это хорошо. Но это лишь первый круг ада. Входи».

Он вполз в дупло. Я последовал за ним. Внутри было чисто и пусто. Ни постели, ни утвари. Только каменный плоский валун, как стол, и на нем… горшок с каким-то чахлым растением.

— «Ты выращиваешь цветы?» — не удержался я.

— Он бросил на меня взгляд, полный глубочайшего презрения. «Это базилик, идиот. С ним сыр вкуснее. А что выращиваешь ты, за целый век?»

— И мы заговорили. Вернее, заговорил он. Это был не разговор, а допрос, переходящий в лекцию. Он спрашивал, как я справляюсь с голодом, что делаю днем, как отношусь к солнцу, к серебру, к святыням (я признался, что натирал крест чесночным соком, чтобы проверить — только чихнул). Он слушал, изредка хмыкая. А потом сказал главное:

— «Ты идешь по пути Осторожности. Это скучный путь. Безопасный. И он приведет тебя к тому же, к чему пришел я: к тысячелетней скуке, к ощущению, что ты — библиотечный жук, застрявший между страницами одной и той же бесконечно длинной книги. Сила дана тебе не для того, чтобы прятаться. Она дана, чтобы менять баланс».

— «Какой баланс?» — спросил я.

— «Баланс тишины и шума, — пояснил он. — Порядка и хаоса. Справедливости и беззакония. Мы вне этой системы. Мы можем быть… регулировщиками. Не богами — на них слишком много внимания. А тихими механиками. Подкрутить гайку здесь, подлить масла там. Чувствуешь, где в мире зреет гнойник несправедливости, который лопнет и убьет сотни? Иногда стоит вскрыть его раньше, аккуратно. Найти одного мерзавца и сделать так, чтобы он сам себя разоблачил. Или подсказать доброму человеку нужную мысль в нужный момент. Мы — те, кто может ходить по грани, не оставляя следов».

Это был новый мир. Не мир выживания, а мир… ответственности. Или, как он это называл, «осмысленного безделья».

— Я слушал, завороженный. Это был выход из монастырских стен в гораздо более огромный монастырь — мир. С новыми правилами. Первое правило Кассиана: «Никогда не меняй историю в большом. Ты сломаешь хрупкий механизм. Меняй в малом. Спаси одного ребенка от падения в колодец — и, возможно, через сто лет его правнук изобретет что-то прекрасное. Или просто проживет счастливую жизнь. Этого достаточно».

— Мы провели вместе несколько ночей. Он научил меня тонкостям: как «слушать» город, улавливая узлы будущей боли или радости. Как использовать гипноз не для грубых приказов, а для тонких внушений — «тебе следует проверить замки на дверях», «не ходи этой темной улицей». Как смешиваться с тенями так, чтобы даже собаки не чуяли. И главное — как находить себе подобных. Их было мало. Очень мало. И почти все были, как Кассиан, уставшими циниками. Но они были. Сеть тихих механиков, раскинутая по миру.

— Перед расставанием я спросил его: «А ты не устал? За столько веков?»

— Он посмотрел на свой горшок с базиликом. «Устал. Но это мой базилик. Я обязан поливать его. И пока в мире есть хоть один дурак, готовый просидеть сто лет в монастыре, не съев ни одного монаха, у меня есть надежда, что не все потеряно. Иди. Ошибайся. Но старайся ошибаться интересно».

— И я ушел. Из леса, из Руси. На юг, в Царьград. Константинополь. В самый центр мира. Где можно было затеряться, чтобы научиться быть частью толпы. И где я впервые влюбился. По-настоящему. Но это, — он посмотрел на Лику, — уже история не про ученичество, а про первую потерю. И про то, как боль учит сильнее любого бессмертного наставника.

Лика не шевелилась, словно боясь спугнуть хрупкую нить повествования. В ее глазах стояли слезы, но она улыбалась.

— Ты влюбился? В XI веке?

— В XII, если быть точным, — поправил он с мягкой улыбкой. — И это была не княжна и не императрица. Это была дочь стеклодува с Пера, района генуэзцев. Ее звали Феодора. У нее были руки, вечно испачканные углем и глиной, и смех, который звучал, как звон тончайшего стекла. И она абсолютно точно не подозревала, чем я был. Для нее я был странным, но очень образованным торговцем пряностями из далекой северной страны. Но это… это уже на следующую порцию коньяка. Ты выдохлась, я вижу.

Он был прав. Напряжение долгого рассказа и глубина погружения давали о себе знать. Лика потянулась, косточки у нее хрустнули.

— Да, пожалуй, пауза, — согласилась она. — Но только небольшая. До завтрашнего вечера. Ты обещал тысячу страниц, Агапит. Я намерена выдержать весь марафон.

Она поднялась, подошла к нему и, не говоря ни слова, обняла. Он прижал ее к себе, вдыхая запах ее волос, чувствуя тепло ее тела, слыша живой, быстрый стук ее сердца. Этот звук больше не будил в нем голод. Он будил нечто неизмеримо более глубокое и страшное — благодарность.

— До завтра, — прошептал он ей в волосы.

— До завтра, Онуфрий, — улыбнулась она в ответ и вышла из комнаты, оставив его наедине с догорающим камином и тенями, которые теперь казались не врагами, а старыми, молчаливыми знакомыми.

Агапит подошел к окну. Дождь кончился. На небе, между разорванных туч, проглянула луна. Та самая, под которой он лежал со сломанной шеей. Та самая, под которой смеялась Феодора. Та самая, что видела Кассиана, его, и бесчисленные поколения людей.

«Спаси одного ребенка от падения в колодец», — вспомнил он слова учителя.

Он спас многих. И терял многих. И теперь ему предстояло самое трудное — предложить вечность тому, кого он любил больше всего. И принять любой ее выбор.

Он поймал свое отражение в темном стекле. Человек лет сорока. С лицом, которое можно забыть. С глазами, в которых плавали целые эпохи.

— Ладно, — тихо сказал он самому себе. — Завтра — Константинополь. И Феодора. И боль. Пора вспоминать.

Глава четвертая: Стекло, песок и вещи, которые разбиваются

На следующий вечер они встретились не в гостиной, а на кухне. Лика стояла у плиты, что-то помешивая в сотейнике. Пахло чесноком, тимьяном и вином. Агапит сидел на высоком табурете у барной стойки, наблюдая за ее движениями — точными, уверенными, укорененными в простом, земном ритме.

«Так безопаснее, — подумал он. — Привычные действия, знакомые запахи. Якорь в реальности, пока история уносит в прошлое».

— Ты ведь нарочно готовишь что-то с чесноком, — заметил он, и в его голосе прозвучала легкая усмешка.

— Эксперимент, — не оборачиваясь, ответила Лика. — Проверяю твои заявления. И карбонару просто так не испортишь.

— Мудро. И пахнет божественно.

Он помолчал, давая ей закончить. Она разлила соус по тарелкам с пастой, поставила перед ним, села напротив. В ее взгляде была сосредоточенная готовность, как у исследователя перед погружением в новый, темный слой раскопа.

— Итак, — сказала она, отодвигая тарелку, чтобы облокотиться. — Константинополь. XII век. И Феодора.

Агапит вздохнул. Этот вздох шел не из легких, а из той самой бездонной кладовой памяти, где все было расставлено по полочкам, аккуратно и болезненно.

— Да. Город миров. Город, который пах морем, смолой, специями и человечеством — густым, как бульон, в котором варятся десятки народов. Я прибыл туда на генуэзском корабле, выдав себя за русского купца, везущего меха и янтарь. Меха я, разумеется, «купил» по дороге, слегка… убедив одного не в меру жадного торговца в Новгороде, что ему пора в монастырь замаливать грехи. Янтарь собирал на балтийском побережье лично. На это ушло лет двадцать — прекрасное время, кстати. Я жил среди куршей, учился у них понимать язык ветра и волн.

— Но в Константинополе я оказался никем. Маленькой песчинкой в гигантском, сверкающем часах. И это было освобождением. Я снял комнатушку в Пера, генуэзском квартале. Устроился писцом к нотариусу — мои навыки каллиграфии, отточенные в монастыре, очень ценились. Днем я скрипел пером, составляя контракты на продажу оливкового масла или рабов (да, и такое было), а ночами… ночами я изучал город. Бегал по крышам, слушал, как спят целые районы, как стонет под землей древняя римская канализация. Я стал тенью, которая видит все и не принадлежит ничему.

— И однажды, возвращаясь на рассвете, я услышал смех. Он пробился сквозь гул пробуждающегося города, чистый и резкий, как щебет птицы. Он доносился из-за стены мастерской. Я заглянул. Во дворике, заставленном глиняными горшками, деревянными формами и грудой песка, стояла девушка. Она что-то выдувала через длинную трубку, а вокруг нее танцевал расплавленный свет — кусок стекла на конце прута, раскаленный докрасна. Это была она. Феодора.

Он замолчал, словно прислушиваясь к эху того смеха.

— Она не была красавицей в стихах трубадуров. Нос с горбинкой, слишком широкие скулы, руки, испачканные сажей и глиной. Но когда она смотрела на свое рождающееся стекло — вазу, кубок, просто цветной шарик — в ее глазах горел такой азарт, такая полная самоотдача творению, что я замер, как вкопанный. Я простоял так, пока она не закончила, не опустила трубку в чан с водой с шипением и не обернулась. Увидела меня. Не испугалась.

— «Эй, ты! На стене! — крикнула она по-гречески, но с сильным итальянским акцентом. — Поделишься впечатлениями или просто будешь глазеть, как вор?»

— «Впечатлен, — честно ответил я. — Это похоже на магию».

— Она фыркнула. «Магия — это когда из ничего. А тут песок, огонь и пот. Много пота. Тебе заняться нечем?»

— «Я новый писарь у нотариуса Мануила. Живу через две улицы».

— «А, книжный червь, — она вытерла лоб рукавом, оставив черную полосу. — Тогда тем более — иди читай свои свитки. А то еще обожжешься тут о воздух».

Она выпроводила меня, но что-то в ее прямом, насмешливом взгляде зацепило. Я стал «заблуждаться» мимо ее мастерской все чаще. Сначала она бросала в меня комочками глины. Потом стала кивать. Потом однажды, в страшную жару, когда город плавился, она крикнула: «Эй, книжный! Нести-то тяжело? Помоги отнести эти горшки к обжигу, а то папа с похмелья».

Я помог. Так началось.

— Ты рассказывал ей правду? — тихо спросила Лика.

— Нет. Ни единого слова. Для нее я был Агапием — странным, немного замкнутым, но образованным писцом из далекой Руси, который почему-то знал латынь, греческий, немного арабский и имел привычку исчезать на месяц-другой, а потом возвращаться без единой морщинки. Она думала, что я занимаюсь какой-то тайной торговлей или шпионажем. Шутила, что я, наверное, слуга какого-нибудь норманнского барона. Я не разубеждал. Ложь отмолчанием была моим щитом.

— Мы встречались тайком. Ее отец, старый, пьющий стеклодув из Мурано, не одобрял «какого-то безродного писаря». Мы гуляли по набережной Золотого Рога, смотрели, как разгружаются корабли из Александрии и Венеции. Она показывала мне секреты ремесла: как оттенок стекла зависит от песка, как вкрапление меди дает рубиновый цвет, а кобальта — синий, глубокий, как ночное небо. Я рассказывал ей о северных лесах, о льдах, о сиянии, что танцует в небе (конечно, опуская детали о медведе и монастырском гусе). Она смеялась, называла меня «моим снежным варваром».

— И я любил ее. Любил ее запах — дым, пот, сладковатый запах расплавленного стекла. Любил ее ярость, когда что-то не получалось. Любил, как она могла просидеть всю ночь, пытаясь поймать нужный оттенок для витража одной маленькой церкви в квартале. В ней была та самая стремительная, хрупкая и яркая жизнь, которой мне так не хватало. Она была моей противоположностью. Она горела. А я был холодным, вечным фонарем, освещающим ее путь.

Лика молча слушала, и Агапит видел в ее глазах не ревность, а острое, почти физическое сопереживание.

— Что случилось? — наконец спросила она, уже зная ответ, но обязанная услышать.

— Случилась жизнь. И моя глупость. Прошло лет десять. Для меня — миг. Для нее — вся молодость. Она начала замечать. Говорила: «Агапий, ты будто застыл. У тебя даже сединки не прибавляется. Это наследственное?» Я отшучивался. Говорил, что предки у меня с Севера, там люди, как льды, тают медленно. Она верила. Потом ее отец умер. Мастерская осталась ей. Она работала неистово, чтобы прокормить себя и младшего брата. Я помогал деньгами, которые «зарабатывал» на своих темных делишках — устраняя очередного вымогателя или помогая ворам вернуть награбленное церкви (себе оставляя небольшую комиссию, на жизнь).

— И однажды она сказала: «Агапий. Мне двадцать восемь. Я старая дева. Соседи шепчутся. Ты либо женись на мне, либо уходи. Но если уйдешь — уходи навсегда. Я не вынесу этих твоих исчезновений и возвращений».

Он закрыл глаза. Этот момент, выжженный в памяти, был ярче любого солнца.

— Я испугался. Не брака. А времени. Что делать? Жениться? А через десять лет что? Она постареет. Через двадцать? Через тридцать? Как объяснить, что я остаюсь прежним? Я предложил бежать. В Италию, во Францию, куда угодно. Она отказалась. «Мастерская здесь. Песок здесь. Огонь здесь. Я не могу начать все с нуля. Я не призрак, как ты. Я — здесь».

— Слово «призрак» резануло, как стекло. Она не знала, насколько была права. Я ушел. Сказал, что мне нужно уехать по делам. На год. Она смотрела мне в спину, и в ее глазах не было слез. Было понимание. Такое же усталое, как у Кассиана у кургана.

— Я уехал. В Иерусалим, потом в Александрию. Пробыл в отъезде не год, а три. Надеялся, что она забудет, найдет другого, смертного. Когда вернулся, первым делом бросился в Перу. Мастерская была заперта. Соседи сказали, что Феодора умерла два года назад. От лихорадки. Обычной, сезонной лихорадки, которая косила десятки. Ее брат, говорят, уехал в Венецию.

— Я нашел ее могилу на маленьком католическом кладбище за городскими стенами. Простой камень. И только тогда, стоя над грудой земли, под которой превращалось в прах единственное светлое, теплое и хрупкое, что у меня было, я понял всю чудовищность своего дара. Я не просто бессмертен. Я — памятник. Памятник всем, кого я когда-либо полюблю и потеряю. И этот памятник обречен вечно стоять на ветру времен, покрываясь пылью чужих эпох.

Он открыл глаза. В них не было слез. Слезы высохли века назад. Была только глубокая, выщербленная временем пустота.

— Я ушел из Константинополя. На сей раз — навсегда. И поклялся себе: никогда больше. Никогда не подпускать так близко. Быть тихим механиком, тенью, регулировщиком. Быть всем, чем угодно, но только не человеком, который может любить. Эта клятва, — он посмотрел на Лику, — продержалась почти девятьсот лет. До тех пор, пока я не увидел тебя, копающую в земле, с кисточкой в руках, всю в пыли, с тем же самым огнем в глазах, с которым она смотрела на расплавленное стекло. И моя тщательно выстроенная крепость рассыпалась, как карточный домик.

Лика молчала долго. Потом встала, обошла стойку и обняла его сзади, прижавшись щекой к его спине.

— Прости, — прошептала она.

— За что? — его голос был глух.

— За то, что тебе пришлось это пережить. И за то, что мне придется принять решение, которое снова поставит тебя перед той же болью.

Он повернулся, взял ее лицо в ладони. Руки были холодными, но нежными.

— Нет. Это я прошу прощения. За то, что несу этот груз в твою жизнь. За то, что предлагаю выбор, которого у тебя не должно быть.

Она покачала головой, вырвалась из его объятий и вернулась на свое место. Взяла вилку, ковырнула остывающую пасту.

— Я не Феодора, — сказала она твердо. — И ты не тот испуганный юноша-призрак. И у нас есть одно преимущество — правда. С самого начала. Почти.

— «Почти» в виде тысячи лет подготовки, — горько усмехнулся он.

— Итак, — Лика отложила вилку, снова став археологом, расчищающим слой за слоем. — Ты поклялся не любить. Что было дальше? Куда направился сломленный тихий механик?

Агапит отпил воды. Коньяк сегодня был ни к чему. Этот рассказ требовал трезвости.

— Я направился туда, где боль можно было использовать как топливо. В мир идей. Стал странствующим учеником, потом — учителем. Никогда не задерживаясь надолго. Алхимия в Кордове. Астрономия в Самарканде. Медицина в Салерно. Я впитывал знания, как губка, и щедро делился ими — не своим именем, конечно. Подкидывал идеи, подбрасывал книги, становился «таинственным незнакомцем», который дает совет и исчезает. Я был тенью Просвещения за сотни лет до его начала. И это помогало. Боль превращалась в любопытство. Тоска — в движение. Но пустота внутри… она никуда не девалась. Она просто стала тише, привычней, как шум в ушах.

— Пока я не попал во Флоренцию. И не встретил там одного безумного, гениального, невероятно надоедливого левшу. Но это, — он вдруг улыбнулся, и в улыбке этой появился знакомый огонек рассказчика, — история на десерт. Буквально. Потому что касается он, среди прочего, рецепта идельного бисквитного торта, который Леонардо так и не изобрел, потому что вечно отвлекался на полеты и войны.

Лика рассмеялась — звонко, с облегчением. Напряжение спало.

— Леонардо да Винчи? Ты учил его делать торт?

— Нет. Я пытался выведать у него секрет его невероятного соуса для пасты. А он пытался выведать у меня секрет моей «поразительной, почти нечеловеческой анатомической осведомленности». Мы сошлись на взаимном шпионаже и очень странной дружбе. Он догадывался, что я не совсем… обычный. Как-то раз сказал: «Ты, мой друг, выглядишь так, будто время для тебя — не река, а пруд, в котором ты купаешься. Не утонешь ли?» Мудрый был человек. И ужасно неряшливый. В его мастерской я, вечный педант, чуть с ума не сошел.

— Обещаешь рассказать?

— Обещаю. Но позже. Дай мне передохнуть от XII века. И давай наконец поедим. Пахнет слишком хорошо, чтобы оставлять без внимания.

Они принялись за еду. Молчание между ними было теперь другим — не ожидающим, а насыщенным, пропитанным только что рассказанной историей. Боль стала общим знанием. Тайна — общим грузом.

И когда Лика помыла тарелки, а Агапит вытер их, она обернулась к нему:

— Спасибо. За Феодору. За то, что поделился этой болью.

— Спасибо тебе, — ответил он. — За то, что выслушала. И не сбежала, крича «монстр».

— Монстры не плачут над могилами двадцативосьмилетних стеклодувов, — просто сказала она. — И не держат в секрете рецепт торта Леонардо да Винчи. Завтра — Флоренция. И торт. Договорились?

— Договорились, — кивнул Агапит, и впервые за этот тяжелый вечер почувствовал не тяжесть прошлого, а легкую, хрупкую, как стекло, надежду на то, что будущее, возможно, будет иным.