Доктор Аркадий Львович считал свою больницу личным княжеством, а себя — его неограниченным владыкой. Он был талантливым диагностом, это да, но истинный его талант заключался в искусстве безнаказанности. Его методы были просты и циничны: ладонь, небрежно лежащая на талии молодой медсестры во время обхода; долгий, изучающий взгляд поверх очков; «заботливые» ночные осмотры одиноких пожилых пациенток, во время которых он поправлял им простыни так медленно и так ненужно.
Все знали. Все молчали. Он был «светилом», «золотыми руками», профсоюзным деятелем с связями. Жалобы растворялись, как спирт на воздухе операционной.
Всё изменилось в тот вечер, когда в палату №13, после странного ДТП с чёрным мерсом, поступил новый пациент — невероятно учтивый господин с тростью и пронзительными, слишком спокойными глазами. С ним попала и его странная свита: вертлявый ассистент с кривой улыбкой и огромный санитар с пустым, но очень внимательным взглядом.
Доктор Львович, увидев в них очередную аудиторию для своего величия, сразу начал спектакль. Во время вечернего обхода он задержался у койки юной практикантки Кати, проверяя пульс так, что его пальцы скользнули до самого плеча. Потом, проходя мимо палаты с престарелыми женщинами, он громко, слащавым голосом заметил: «Ну что, мои хорошие, сегодня кто-нибудь нуждается в особом внимании?».
Учтивый господин наблюдал за этим из-за полуоткрытой двери своей палаты, тихо постукивая авторучкой по обложке своего блокнота. Когда обход закончился, он мягко окликнул доктора:
—Аркадий Львович, позвольте вам задать вопрос. Как специалист по человеческим душам.
Доктор надулся от важности:
—Конечно, слушаю вас.
—Скажите, — продолжил писатель, — а существует ли в вашей медицинской практике диагноз для болезни, при которой руки врача видят в каждом человеческом теле не храм души и жизни, а лишь лакомый кусок плоти? Когда его взгляд раздевает, а прикосновение оскверняет? Когда сама белая униформа становится не символом чистоты, а ширмой для грязи?
Львович побледнел, затем покраснел:
—Что вы позволяете?! Я не понимаю, о чём вы! Вы в своём уме?
В этот момент вертлявый спутник писателя, будто проскальзывая между лучами лунного света, очутился рядом и начал с комичной серьёзностью, обращаясь к пустому коридору:
—Он ещё спрашивает! Он, который брал взятки коньяком за палаты подальше от туалета! Он, для кого история болезни — лишь досье на уязвимость! Он, чьи «ночные дежурства» скучающим сёстрам снятся в кошмарах!
А санитар, не говоря ни слова, лишь глубоко вздохнул, и от его дыхания в воздухе поплыл сладковато-тошнотворный запах старого йода и пыли.
Писатель поднялся с койки. Его фигура вдруг показалась невероятно высокой, заполнив собой всю палату.
—Диагноз ясен, — произнёс он ледяным тоном. — Некротическая эрозия совести. Лечение только одно — радикальное.
Доктор Львович попытался закричать, позвать охрану, но его голос пропал. Он мог лишь беззвучно шевелить губами.
—Вы так любили прикасаться к тем, кто от вас зависит — продолжил Писатель. — Теперь вы познаете полную зависимость. Вы так хотели видеть в каждом пациенте объект — теперь каждый будет видеть в вас только субъект своих страданий.
Он щёлкнул замком своей авторучки. Звук был тихим, но от него задрожали стекла в оконных рамах. Стены палаты поплыли. Белые халаты медсестёр за дверью превратились в саваны, скрип тележек — в стон, а свет ламп — в тусклое свечение поминальных свечей. И ко Львовичу потянулись они — все те, кого он когда-либо унизил. Медсестра Лида, которую он вынудил уволиться; бабушка Клавдия Петровна, дрожавшая от его «заботы»; санитарка Тоня, которой он грозил лишить премии… Десятки пар глаз. Десятки тихих голосов, сливающихся в один шепот:
«Посмотри на нас, доктор. Поставь себе диагноз».
На следующее утро санитар нашёл доктора Львовича в его же ординаторской. Он сидел в своём кресле, в идеально отутюженном халате, глядя в одну точку на стене. Жив. Дышит. Но когда к нему подошли, стало ясно — это всего лишь оболочка. Мышцы были мягки и податливы, как у тряпичной куклы. Его можно было посадить, положить, его руку можно было поднять, и она так и замирала в воздухе, пока её снова не опускали. Он стал идеальным, безвольным манекеном.
Консилиум развёл руками: клинически здоров. Мозг работает, сердце бьётся, лёгкие дышат. Просто волевой паралич полного послушания. Тело больше не получало команд от сознания. Оно ждало указаний извне, как кукла в руках кукловода.
Но настоящий кукловод являлся с наступлением темноты.
Ровно в полночь тело доктора Львовича приходило в движение. Не своё, нет. Оно садилось на кровати, его голова поворачивалась к двери, а губы начинали шевелиться. И из них лился тот самый монотонный, безжизненный шёпот — голосовой протокол его падений.
«Пальцы на талии, шёлк халата... Родинка на шее, впадина ключицы... "Доктор, я боюсь"... Запах лаванды и страха... Тёплая, сухая кожа на сгибе локтя... Испуг в глазах, похожий на блеск стёкла...»
Он озвучивал каталог. Каталог своих прикосновений, взглядов, намёков. Каждую жертву, каждую деталь, каждый миг унижения, который он когда-то смаковал, теперь он перечислял с бухгалтерской точностью и безостановочно. Его собственное тело стало рупором его же преступлений. Он играл людьми, как куклами. Теперь с ним играли его же памятью, а он был лишь говорящей куклой.
Попытки заткнуть ему рот, дать сильнейшие седативные, приводили лишь к одному — шёпот становился громче и яснее, разносился по ночным коридорам, заставляя всех замирать. Это был не крик, а диктовка. Кто-то невидимый вёл эту запись, а Львович был лишь живым, обречённым диктофоном.
Его выписали. Домой. К престарелой сестре, которая в ужасе слушала, как ночами из комнаты брата доносится ровный, неумолчный поток похабных признаний.
Говорят, к нему иногда приходил тот самый Писатель. Садился в кресло напротив, раскрывал блокнот и... сверялся. Слушал диктовку и сверял с черновиком. Иногда делал пометку на полях. А потом уходил, оставляя куклу договаривать свой бесконечный, позорный монолог.
В больнице, где он когда-то был царём, теперь о нём говорили шёпотом. И когда какой-нибудь новый заведующий, уверенный в своей безнаказанности, позволял себе фамильярность или намёк, кто-нибудь из старых санитаров обязательно кашлял в кулак и говорил, глядя в пол:
—Слышали, Львович-то наш... до сих пор кукла. Ночью заведётся, и давай свой каталог читать. Всех по именам, всех по родинкам... Будто кто-то его за пружину дёрнул, и пошёл-поехал.
И этого было достаточно.Потому что каждый в глубине души понимал: страшнее всего — не стать куклой. Страшнее — услышать своё имя в том бесконечном, ночном каталоге.