Найти в Дзене
Фантастория

Я тебе говорю немедленно открой рот и проглоти это я жизнь прожила мне виднее что тебе полезно кричала бабушка насильно пытаясь накормить

Кухня у нас была длинная, как коридор, с облезлой зелёной краской и вечным запахом варёной капусты, старого жира и мокрой тряпки. Когда вспоминаю детство, я первым делом слышу не голоса людей, а капающую из крана воду и тихое шипение плиты, на которой у бабушки почти всегда что‑то варилось. Там, где над газом желтел её закопчённый чайник, стояла наша крепость и наша бойня — стол у окна. На клеёнке с облезлыми розами всегда было что‑то рассыпанное: соль, крошки, скорлупа. И почти каждый день — тарелка с разрезанным надвое варёным яйцом, от которого пахло серой так сильно, что у меня внутри всё сжималось. Я ненавидел желток. Он казался мне сухим инородным телом, который прилипает к нёбу, застревает в горле, как комок. Белок я ещё мог прожевать, запивая чаем, а вот желток… Тогда я ещё не умел сказать: «Мне плохо от этого», я просто отворачивался и молча сжимал губы. Бабушка смотрела на меня так, будто я отказываюсь не от еды, а от неё самой. — Я тебе говорю, надо, — пододвигала ближе таре

Кухня у нас была длинная, как коридор, с облезлой зелёной краской и вечным запахом варёной капусты, старого жира и мокрой тряпки. Когда вспоминаю детство, я первым делом слышу не голоса людей, а капающую из крана воду и тихое шипение плиты, на которой у бабушки почти всегда что‑то варилось.

Там, где над газом желтел её закопчённый чайник, стояла наша крепость и наша бойня — стол у окна. На клеёнке с облезлыми розами всегда было что‑то рассыпанное: соль, крошки, скорлупа. И почти каждый день — тарелка с разрезанным надвое варёным яйцом, от которого пахло серой так сильно, что у меня внутри всё сжималось.

Я ненавидел желток. Он казался мне сухим инородным телом, который прилипает к нёбу, застревает в горле, как комок. Белок я ещё мог прожевать, запивая чаем, а вот желток… Тогда я ещё не умел сказать: «Мне плохо от этого», я просто отворачивался и молча сжимал губы.

Бабушка смотрела на меня так, будто я отказываюсь не от еды, а от неё самой.

— Я тебе говорю, надо, — пододвигала ближе тарелку. — Это же самое полезное. Целый день сытый будешь.

Её рука с ложкой дрожала, но сама она была твёрдая, как тот алюминиевый совок для муки в буфете. В голосе — ни тени сомнения: мир устроен так, что ребёнок должен есть желток. Точка.

Я с детства знал историю, которой она оправдывала каждую свою ложку, влетающую мне в рот, как снаряд.

Она любила рассказывать, как стояла девчонкой в очереди за яйцами в мороз. Люди вокруг топтались в снегу, дышали паром, ругались шёпотом. В руках у бабушки была картонная карточка с какими‑то штампами — она показывала мне её много лет спустя, выцветшую, как старый платок. Тогда, говорила, у неё не было ни перчаток, ни нормальных ботинок, пальцы онемели, а она всё равно стояла. Потому что сказали: «Привезли яйца».

Когда она до меня доходила в этом рассказе, голос её менялся, становился глухим.

— Открывают ящик, а оттуда… — и она морщила нос. — Тухлятиной разит. Половина побитые, половина вообще чёрные. Но люди всё равно разбирают. Берут и эти. Потому что завтра может не быть ничего. Понимаешь, ничего.

Я тогда ещё не понимал. Мне казалось невозможным, чтобы «ничего» было не фигурой речи, а настоящей пустотой на тарелке.

Она говорила, что именно там, в той очереди, девчонкой, она себе поклялась: её дети и внуки никогда не будут стоять в очереди за тухлыми яйцами и не будут есть чёрный желток, лишь бы не умереть. Будут сыты всегда. «Я им горло сама разорву, но голодать не дам», — сказала она однажды, и сама испугалась этих слов, запнулась, перекрестилась. Но клятва уже жила в ней отдельной силой, как непрошеный дух.

Жить мы стали действительно иначе: в моём детстве на полках уже лежали батоны без очередей, в холодильнике что‑то всегда было. Но бабушка всё равно собирала крошки с клеёнки в ладонь и доедала их. Она была хранительницей этой клятвы, и яйцо стало для неё чем‑то вроде оберега. Варёный желток — символ того, что голод больше не властен над нашим домом.

А я… я был ребёнком новой эпохи, как она сердито говорила. В школе нам объясняли, что у каждого есть право голоса, что нельзя никого заставлять делать то, чего он не хочет. По телевизору в детских передачах весёлые куклы рассказывали, что «каждый имеет право сказать: нет». В мультиках герои строили вокруг себя невидимые границы, как прозрачные стены, и умели их защищать.

Я приходил домой с этой новой мудростью и упирался лбом в бабушкино «я жизнь прожила, мне виднее».

Так и началась наша тихая война.

Каждый обед превращался в осаду. Вскоре я научился предугадывать: если с утра на подоконнике, рядом с геранью, лежат яйца — значит, ближе к полудню меня ждёт «штурм».

Иногда я пытался бежать. Запирался в ванной, садился на крышку унитаза и прижимал колени к груди. Вода в кране тихо подвывала, кто‑то из соседей стучал в стенку, ругаясь на протечку, а я шептал в пространство:

— Пусть она забудет. Пусть позвонит мама. Пусть… ну хоть что‑нибудь.

Я обращался к кому угодно: к героям из книжек, к невидимым друзьям, которые жили у меня под кроватью, к самому дому. Мне казалось, если я посижу тут подольше, обед пройдёт мимо. Но бабушка была опытным осаждающим войском.

Сначала она стучала в дверь мягко:

— Зайчик, ты что там делаешь? Остынет же всё.

Если я молчал, голос становился жёстче:

— Я знаю, что ты там. Ну‑ка выходи. Не заставляй меня позориться перед всем подъездом.

Она умела брать меня не только силой, но и хитростью.

— Хорошо, — говорила она иногда примирительно. — Не хочешь яйцо — не надо. Сначала супчик поешь, а там посмотрим.

Я садился за стол, доверчиво тянулся к супу, а потом из ниоткуда появлялась ложка с желтком, как удар из засады.

— А это — за маму. Чтобы рос здоровый, — и, не давая опомниться, подносила к моему рту.

Бывало, она шутила, пела мне какие‑то старые прибаутки, изображала, как «самолётик летит», но в глазах всё равно стояла непреломимая решимость. Если не помогали шутки и уговоры, начинался шантаж:

— Не съешь — во двор не пущу.

— Не съешь — телевизор выключу.

— Не съешь — маме всё расскажу, как ты меня мучаешь.

Слово «мучаешь» больно врало. Я‑то как раз чувствовал, что мучают меня. Но вместе с этим где‑то глубоко под ложечкой жила и вина. Она показывала мне старые фотографии: худые родственники, чёрные платки, дети с серьёзными лицами.

— Вот этот помер от голода, — говорила она негромко, почти шёпотом. — Вот эта тётка в землю легла, потому что делала вид, что сыта, а всю пайку детям отдавала. А ты, сытый, капризничаешь из‑за одного желтка. Как не стыдно?

И во мне всё путалось. Вроде бы я знал, что про «право сказать: нет» — это правильно, и про собственное тело нам тоже говорили. Но рядом сидела она, любимая и страшная в одно и то же время, с глазами, полными не еды, а памяти.

Для неё мой отвёрнутый рот был плевком не в тарелку, а в этих людей на фотографиях. В девочку в очереди, что клялась не дать своим потомкам умереть.

Для меня ложка с желтком была железной дверью, захлопывающейся у меня перед лицом. Всякий раз, когда она подносила её ко мне, я ощущал, как кто‑то невидимый залезает внутрь моего рта, горла, живота и распоряжается там без моего согласия.

Я начал прятать кусочки желтка по углам тарелки, размазывать по хлебу, выбрасывать в ведро под салфетками. Однажды засунул целый желток в карман штанов, чтобы потом вынести на лестницу и выкинуть. Забыл. Нашёлся он вечером, расплющенный и пахучий. Бабушка, стирая, увидела, и тогда впервые не закричала — села на стул и заплакала тихо, так, что плечи её мелко дрожали.

— Я для тебя стараюсь, — повторяла она. — А ты со мной как с врагом.

С тех пор я стал бояться не только желтка, но и её слёз.

К тому дню, который стал для нас обоих переломным, мы были уже как войска, вымотанные бесконечными перестрелками. Она знала все мои уловки, я — все её фразы. Даже кухня, казалось, притерпелась к нашим стычкам: краска на стене вокруг стола облупилась сильнее, радио в углу шипело громче, как старый свидетель, уставший слушать одно и то же.

Тот день начался обычным образом. Тусклая лампочка под потолком горела даже днём — из окна, выходившего в колодец‑двор, света было мало. На столе уже стояла тарелка: половинка белка, половинка желтка, ломтик чёрного хлеба, кружка сладкого чая. Часы на стене, с кукушкой, которую я с детства ненавидел за её неожиданное «ку‑ку», тянули к полудню.

Я вошёл на кухню с тяжестью в животе ещё до еды. Желток лежал там, как маленькое солнце, но свет от него был какой‑то мёртвый. Запах варёного яйца ударил в нос, смешался с духотой старого жира и влажной тряпки.

— Садись, — сказала бабушка.

Я сел, но руки не поднял. Смотрел на скатерть, на розы, края которых были протёрты до белесой ткани. В голове гулко стучали чьи‑то голоса: учительницы, рассказывающей про уважение к себе, и бабушки, шептавшей о мёртвых голодных. Они перебивали друг друга, и от этого становилось страшно.

Я шевельнул губами:

— Баб, я… не хочу.

Она молча обошла стол. От её шагов старая половицa возле плиты жалобно скрипнула. Я почувствовал, как она встаёт у меня за спиной — высокая, хоть и согнутая, как берёза под снегом. Ложка в её руке тихо звякнула о тарелку.

В этот момент часы над дверью ударили двенадцать раз. Каждый удар отдавался во мне, как грохот далёкой пушки. Воздух на кухне будто загустел, стал вязким, как манная каша.

Я сидел, уставившись в свой кулак на коленях, и чувствовал её дыхание у себя над макушкой. Она подняла ложку, и я краем глаза увидел: в ней долька белка, сверху прислонён раскрошенный желток, сыплется маленькими песчинками.

Голос её прозвучал не просто громко — он прорезал этот густой воздух, как нож.

— Я тебе говорю, немедленно открой рот и проглоти это! — каждое слово падало тяжёлым грузом. — Я жизнь прожила, мне виднее, что тебе полезно!

Ложка застыла у моего лица, как железный жезл. За окном, где‑то в глубине двора, залаяла собака и сразу замолчала. Кухня притихла, даже кран перестал капать. Напряжение повисло над столом, как тяжёлое тучное небо перед грозой, и я понял: сейчас решится не только судьба этого несчастного желтка, но и что‑то гораздо большее, во что я тогда ещё не умел толком заглянуть.

Ложка двинулась вперёд, совсем медленно, как стрелка тех самых часов над дверью. Я видел, как дрожит в бабушкиной руке тонкая синяя жилка, как на краю ложки подрагивает желток, готовый свалиться. Запах варёного яйца стал почти осязаемым — густой, тяжёлый, как тряпка, которой накрывают аквариум.

— Открой рот, — повторила она уже другим голосом.

И мне вдруг почудилось, что это не только она говорит. Как будто в эту узкую кухню впихнули целую толпу невидимых людей. За её спиной встали призрачные фигуры: её мать, худая, с тенью платка на голове, какой‑то старик в будёновке, девчонка с косой, очень похожая на бабушку в молодости. Я их никогда не видел, только слышал о них в обрывках рассказов, но сейчас я будто знал: это они.

И все они говорили её ртом:

— Ешь. Надо. Мы голодали. Мы хоронили. Мы выживали. Мы для вас…

Слова налезали друг на друга, как слои старой краски на стенах. Мне стало тесно в собственном теле, словно мне тоже пытались запихнуть в рот не только желток, а всю их жизнь, вместе с холодом, очередями за хлебом, с похоронными письмами, о которых бабушка шептала по вечерам.

Я вдруг понял: я сопротивляюсь не только этому запаху, не только её упрямству. Я упираюсь всему этому невидимому строю за её спиной. Этой цепи, которая тянется отдалёнными годами ко мне и требует: будь таким, как мы решили.

Ложка коснулась моих сжатых губ. Металл был холодным и мокрым. Бабушка надавила чуть сильнее, так что желток смялся о край и прилип, как липкий солнечный круг.

— Не позорь меня, — прошипела она сквозь зубы. — Люди войну прошли, а ты желток прожевать не можешь.

Внутри всё сжалось от какого‑то острого, горячего стыда. Но стыд этот был не за то, что я «капризничаю», а за то, что меня будто предают под видом заботы. Что под словом «люблю» прячется «я решаю за тебя».

Я почувствовал, как в груди нарастает что‑то тёмное. Как будто я долго терпел тесную рубашку, вежливо молчал, а теперь швы трещат. Руки сами сжались в кулаки.

— Открой рот! — бабушкин голос взвился и вдруг стал одновременно толстым мужским баритоном, тонким женским писком, детским плачем. — Открой! Ешь! Живи, как велено!

В этот миг я больше её не видел. Перед глазами было только это маленькое жёлтое солнце, раздавленное о край ложки. И где‑то внутри меня что‑то сорвалось.

Я рванулся всем телом. Стул подо мной скрипнул и поехал назад, одна ножка соскользнула со старой тряпки на голый линолеум. Рука сама ударила по ложке.

Звук был короткий, звонкий — как если б по комнате пролетела маленькая медная птица и разбилась о стену. Ложка вылетела у неё из пальцев, чашкой ударилась о тарелку. Тарелка перевернулась, и варёный мир полетел вниз.

Желток покатился по скатерти, оставляя за собой блестящую жирную дорожку, прыгнул через край стола и, совершив нелепый маленький прыжок, шлёпнулся на пол. Там он ещё немного покатился, как игрушечное солнышко, и, наконец, разбился о пятно старого клея, расползаясь жёлтой кляксой по серому линолеуму.

Я вскочил. Сердце стучало где‑то в горле. Бабушка стояла напротив, белая, как стена. В её глазах было не только бешенство — там была такая обида и такая растерянность, что я на секунду испугался сильнее, чем своего поступка.

И тогда из меня сам собой вылетел крик, которого я вовсе не планировал:

— Это моё тело, а не твоё!

Голос сорвался на визг, уши заложило. Кухня качнулась, как вагон. Слова повисли в воздухе, тяжёлые, почти видимые.

Она дернулась, будто я ударил её. Руки её бессильно повисли вдоль тела. На секунду мне показалось, что все те призрачные родственники за её плечами отступили, потускнели, как фотографии, оставленные на солнце.

И я увидел её лицо — не грозной старухи, не командира у плиты, а маленькой девочки. Щёки худые, рот прижат, в глазах — тот же ужас: перед ней тоже когда‑то стояли взрослые, такие же большие, как она сейчас для меня, и тоже говорили: «Ешь. До последней крошки. Не смей плакать. Не позорь».

Я вдруг понял, что она не умеет иначе. Что её научили: если любишь — толкай, заставляй, дави, потому что мир жесток, а слабого мир сожрёт.

По щеке у неё побежала тонкая слеза. Она не вытерла её, только зажмурилась, как от яркого света. Потом медленно опустилась на стул, на тот самый, где обычно сидела я, и долго смотрела на размазанный по полу желток.

Тишина была такая, что слышно было, как у соседей за стеной кто‑то осторожно двигает табурет.

Я стоял, тяжело дыша. Мне было страшно: я впервые в жизни сказал вслух то, что внутри варилось уже давно. Эти слова жгли язык. Я хотел тут же их забрать обратно, извиниться, подбежать, обнять. Но ноги не слушались.

Бабушка не кричала. Не поднималась, не шла за тряпкой. Только шептала еле слышно:

— Моё… не моё… Твоё… тело…

Я медленно попятился, вышел из кухни и захлопнул за собой дверь, как будто закрывал люк в горящей комнате. Спрятался в своей комнате, залез под одеяло, хотя было не холодно, и впервые за долгое время заплакал не от обиды, а от какого‑то непонятного страха: что я её сломал, как ту тарелку.

Вечером родители вернулись. Я притворился спящим, но слышал, как на кухне шепчутся голоса. Мамин, сдержанно‑возмущённый:

— Мама, ну ты же знаешь, ему плохо от этих яиц, он же… Ты опять?

Бабушкин, глухой:

— Я же как лучше… Мы же… Вы не понимаете, что такое голод…

Потом — отцовский, усталый:

— Врач говорил: следи за давлением, тебе нельзя так нервничать. Сердце барахлит. Зачем ты с ребёнком в бой идёшь?

Слово «бой» больно царапнуло. Значит, и взрослые видят, что у нас тут не завтрак, а фронт. Только суточные выстрелы — ложками да словами.

Через пару дней приходил врач с тяжёлой сумкой, пахнущий аптекой и чем‑то металлическим. Долго слушал бабушку трубкой, мерил давление, ворчал про возраст, про то, что «любая лишняя нервотрёпка вам сейчас как нож по сердцу». Она смущённо хмыкала, говорила: «Да что вы, подумаешь, с внуком чуть поругались».

Я слушал из коридора и понимал, что наш желток вдруг стал чем‑то вроде вехи. Или ты продолжаешь давить, как давили на тебя, и тогда остаёшься сильной только снаружи, а внутри всё гниёт. Или отпускаешь, и тогда страшно: а вдруг он останется голодным, без тебя, без твоих ложек и приказов.

Ночью я не спал. Сквозь стену слышал, как она ворочается, вздыхает, как иногда идёт на кухню, наливает себе воды. Я представлял, как она смотрит на плиту, на пустую тарелку, и как в её голове, наверное, крутятся те же картины, что и в моей: детская комната, ложка у рта, чужие приказы.

Утром она сама постучала в мою дверь. Тихо, непривычно.

— Вставай, — сказала она. Голос был хриплый, но спокойный.

Я вышел на кухню настороженный, как зверёк из норы. На столе не было ни варёных яиц, ни знакомого маленького солнца. Плита шипела: на ней стояла сковорода, и по кухне разливался мягкий, почти ласковый запах поджаренного теста и яйца.

— Давай… вместе, — она сделала неловкий жест в сторону плиты. — Попробуем… по‑другому.

На сковороде поднимался и бронзовел яичный круг — она взбила яйцо с молоком, добавила чуть муки. «Омлет», — гордо сказала когда‑то тётка из деревни, научив её этому простому блюду, и слово это прижилось у нас в доме.

Теперь бабушка осторожно подцепляла его лопаткой, а я стоял рядом и вдруг чувствовал себя не пленником, а напарником. Она протянула мне миску:

— Посоли. Как тебе нравится.

Это «как тебе нравится» прозвучало так непривычно, что у меня защипало нос. Я посолил, как любил — меньше, чем она. Мы вместе переложили омлет на тарелку. На этот раз он был не разделён на белок и желток — всё было смешано, воздушно, лёгко.

Мы сели друг напротив друга. Бабушка опустила глаза, долго теребила край скатерти.

— Знаешь… — сказала она тихо. — Я всё повторяла: я жизнь прожила. А вчера… поняла, что это я свою жизнь прожила. А твоя — не моя. И тело твоё — тоже не моё. Мне… тяжело это понять. Но я постараюсь.

Она говорила, будто наступала на горло собственным привычкам. Каждое слово давалось с усилием, но в этом усилии было столько уважения ко мне, сколько я, кажется, ещё никогда не слышал от неё.

Я кивнул. Сказать ничего не мог, боялся расплакаться. Взял ложку. Сам, без подсказки, без приказа. Отломил кусочек омлета, поднёс ко рту и медленно, почти торжественно прожевал.

Это был обычный вкус яйца и молока. Но внутри что‑то сменилось. Не было больше ощущения, что в меня что‑то проталкивают. Я сам впустил это в себя.

Бабушка смотрела, как я ем, и в её взгляде впервые не было проверки, тревоги, скрытого упрёка. Только странная, тихая радость, похожая на ту, когда человек наконец‑то поставил тяжёлый чемодан на пол.

В тот день наша кухня слегка сдвинулась с места. То, что ещё вчера было полем боя, превратилось в маленькое святилище перемирия. Древняя клятва, которой жила вся её семья — «мои дети не будут голодать» — не исчезла, но изменилась. В ней появилось новое условие: «мои дети будут выбирать».

Я не скажу, что после этого мы больше никогда не ссорились из‑за еды. Привычки не сдавали позиции так быстро. Но каждый раз, когда её рука слишком решительно тянулась к моей тарелке, она будто вспоминала ту жёлтую кляксу на линолеуме, вздрагивала и отступала на шаг.

А я, каждый раз поднося ко рту ложку, помнил тот крик: «Это моё тело, а не твоё». И от этой памяти становилось не страшно, а спокойно. Потому что я видел: можно любить не через «доедай», а через «как тебе лучше».

И, наверное, именно тогда я впервые по‑настоящему понял: за бабушкиным упрямством всё это время прятался не враг, а перепуганный солдат старой войны, который только и умел, что держать ложку, как оружие. И тем сильнее казалось то утро, когда она положила эту ложку рядом и сказала: «Давай попробуем по‑другому».