Найти в Дзене
Читаем рассказы

Ой какие там могут быть усталости и заботы в двадцать пять лет пренебрежительно махнула рукой свекровь уверенная что невестка просто ленится

Утро в нашей квартире начиналось одинаково: тёплый запах подгоревшей манной каши, шорох старой вытяжки на кухне и негромкое ворчание Галины Ивановны, моей свекрови. Будильник я уже давно не заводила: меня поднимал сын. Он просыпался где‑то в районе шести, а мне казалось, что я только на минуту прикрыла глаза после ночных его всхлипов и своих бесконечных мыслей. Я вставала осторожно, чтобы не разбудить Сашу. Он спал крепко, уткнувшись лицом в подушку, и лишь иногда сонно отмахивался, когда я проходила мимо кровати. На кухне меня встречала свекровь с неизменной кружкой чая и прищуренным взглядом. – Опять с синяками под глазами, – говорила она вместо «доброе утро». – В двадцать пять лет так выглядеть стыдно. Я молчала, ставила вариться кашу, грела сыну молоко. Руки сами всё делали, а в голове было пусто и гулко, как в пустом коридоре учреждения, где я работала. Там меня ждали таблицы, отчёты, проверяющие и вечное «надо задержаться». Днём я сидела за столом в душном кабинете, слушала пригл

Утро в нашей квартире начиналось одинаково: тёплый запах подгоревшей манной каши, шорох старой вытяжки на кухне и негромкое ворчание Галины Ивановны, моей свекрови. Будильник я уже давно не заводила: меня поднимал сын. Он просыпался где‑то в районе шести, а мне казалось, что я только на минуту прикрыла глаза после ночных его всхлипов и своих бесконечных мыслей.

Я вставала осторожно, чтобы не разбудить Сашу. Он спал крепко, уткнувшись лицом в подушку, и лишь иногда сонно отмахивался, когда я проходила мимо кровати. На кухне меня встречала свекровь с неизменной кружкой чая и прищуренным взглядом.

– Опять с синяками под глазами, – говорила она вместо «доброе утро». – В двадцать пять лет так выглядеть стыдно.

Я молчала, ставила вариться кашу, грела сыну молоко. Руки сами всё делали, а в голове было пусто и гулко, как в пустом коридоре учреждения, где я работала. Там меня ждали таблицы, отчёты, проверяющие и вечное «надо задержаться».

Днём я сидела за столом в душном кабинете, слушала приглушённое жужжание принтера и тянула чёрный сладкий чай, пытаясь не уснуть. От недосыпа буквы в документах прыгали, строки сливались, и каждую ошибку руководитель отмечал красной пастой. Однажды он вызвал меня и, не глядя в глаза, сказал:

– Вы стали рассеянной. Если не справляетесь, может, просто не стараетесь?

Я сглотнула, почувствовав, как внутри поднимается тяжёлая волна стыда. Возразить не было сил. Вечером, стоя в маршрутке, я думала только о том, как бы дожить до подушки. Но дома меня ждал ещё один рабочий день.

Сын висел у меня на руках, тёплый, липкий от компота, капризный. Плита шипела, в раковине громоздилась гора посуды, стиральная машина гудела, как самолёт. В этот вечер я еле держалась на ногах: всю ночь сын просыпался, днём начальник устроил разнос, потом пришлось задержаться до темноты. Я вошла на кухню, опираясь о косяк, и тихо сказала:

– Галина Ивановна, мне очень плохо. Я устала. У меня всё плывёт перед глазами. Можно я чуть‑чуть полежу, а потом всё доделаю?

Свекровь подняла на меня взгляд, в котором было и удивление, и презрение.

– Ой, какие там могут быть усталости и заботы в двадцать пять лет? – она пренебрежительно махнула рукой. – Мы в твоём возрасте на заводе смену, потом в колхоз, потом в очередь за молоком, детей на ногах поднимали, и никто не ныл. А ты что? В конторке посидела и уже падаешь? Ленишься ты, Анка. Набиваешь себе цену.

Эти слова ударили по мне сильнее, чем любой крик. Я прикусила губу, чтобы не расплакаться. В горле стоял ком, в груди сжалось так, будто кто‑то обвязал её тугим ремнём. Хотелось закричать: «Я не ленюсь, я не чувствую ног, я засыпаю в троллейбусе, мне страшно жить так дальше», – но я только кивнула и пошла перемешивать суп.

Саша вошёл на запах жареной картошки, чмокнул меня в висок и, даже не сняв куртку, сел к столу.

– Твоя жена опять жалуется, – вздохнула Галина Ивановна. – Вон, посмотри, тарелки в раковине с утра стоят. Устала она.

Саша смутился, бросил взгляд на меня, потом на мать.

– Мам, ну Аня и правда много тянет… – неуверенно начал он.

– Она молодая, – отрезала та. – Всё это от безделья и жалости к себе. Не справляется – значит, не старается.

Саша опустил глаза. И мне вдруг стало ясно: он опять не будет спорить.

Так продолжалось день за днём. Любая моя попытка отдохнуть превращалась в повод для упрёков. Стоит мне сесть с книгой – свекровь тут как тут:

– Нашла время развлекаться. У ребёнка нос немытый.

Куплю в магазине готовые котлеты, потому что сил стоять у плиты просто нет, – получаю:

– Кормит моего внука этой магазинной дрянью. Мы всё сами готовили.

Оставлю на столе лишнюю кружку – обязательно услышу:

– Какой в доме бардак, хозяйки нет.

Я старалась быть лучше. На работе взяла дополнительную задачу – хотелось доказать, что я чего‑то стою. Ночами, когда сын наконец засыпал, я сидела над бумагами, глаза резало, руки дрожали. Сердце било так громко, будто кто‑то колотил в стену изнутри. Иногда меня накрывало внезапным ужасом: дыхание сбивалось, ладони холодели, казалось, сейчас умру. Но утром я просто умывалась холодной водой и шла дальше.

К середине зимы я ходила, как тень. В семейном кругу это заметили только по‑своему. Решили устроить семейное торжество – у Галины Ивановны был юбилей. Я должна была выглядеть «примерной женой»: стол накрыт, ребёнок чистый, сама с улыбкой. С утра я крутилась на кухне, вдыхая запах майонеза, жареного мяса и своего собственного пота. Шумели гости, звенели бокалы, играло radio в комнате. Голова гудела, в ушах стоял звон.

– Анечка, подай салат, – кто‑то позвал меня.

Я поднялась из‑за стола, и в этот момент всё вокруг словно поплыло. Лица размазались, как акварель под дождём, звук ушёл куда‑то вглубь. Я успела подумать: «Только бы не здесь, только бы не перед ними», – и провалилась в чёрную пустоту.

Очнулась уже под белым потолком. Пахло хлоркой и лекарствами. Рядом тихо переговаривались две женщины в халатах.

– Нервное истощение, – сказала одна. – Организм на пределе. Если не снизит нагрузку, будут серьёзные последствия. И по сердцу, и по всему остальному.

Я закрыла глаза. Хотелось плакать, но слёз не было.

Позже, уже дома, я услышала, как в коридоре шепчутся Галина Ивановна с двоюродной сестрой.

– Молодёжь нынче нежная, – шуршали её слова сквозь дверную щёлку. – Сыграла на нервах, внимание к себе привлекает. Раньше в поле бы поработала – сразу здоровье нашлось бы.

Я лежала, уставившись в потолок, и вдруг ясно поняла: если ничего не изменить, я просто сломаюсь. Не умру, нет, а исчезну как человек – останется только послушная тень, которая всё делает, ничего не хочет и никогда не спорит.

Вечером мы с Сашей поругались. Я тихо, но жёстко сказала, что больше не могу так жить, что мне нужна его защита, его слово, его решение.

– Ты между нами всё время стоишь, как мальчишка, – сорвалось у меня. – Я не враг твоей матери, но и не служанка в этом доме.

– Ты перегибаешь, – устало ответил он. – Мама старая, ей тоже непросто. Потерпи. Ты же знаешь, она добрая в душе.

В тот момент что‑то внутри меня хрустнуло. Я посмотрела на него и поняла: он не встанет между мной и её упрёками. Никогда.

На следующий день, пока Галина Ивановна ушла в поликлинику, я молча достала из шкафа чемодан. Скрип молнии казался оглушительным. Сын вертелся рядом, тискал своего плюшевого зайца.

– Мы поедем к тёте Лиде, – шептала я ему, складывая в чемодан его крошечные ползунки. – Там тихо. Там нас никто не будет ругать.

Тётка жила в провинциальном городке, о котором я вспоминала всё реже. Когда‑то мы ездили к ней летом, но потом закрутилась работа, родился ребёнок, и поездки сошли на нет. Я нашла её номер, дрожащими пальцами набрала.

– Приезжай, – сказала она, выслушав моё сбивчивое шёпотом. – Разберёмся.

Когда Саша вернулся, чемодан уже стоял в прихожей. Я держала на руках сына и чувствовала, как подгибаются колени.

– Ты куда собралась? – он побледнел.

– Мне нужно уехать. Иначе я пропаду. Мне нужен воздух. Ты можешь приезжать. Можешь поговорить с матерью. Но здесь я больше не могу.

Он метался между комнатой и кухней, звонил матери, что‑то шептал мне, пытался уговорить остаться. В его глазах был настоящий страх. Но за его спиной уже маячил знакомый взгляд Галины Ивановны – обиженный, упрекающий, уверенный в своей правоте.

– Это просто шантаж, – сказала она тихо, но так, чтобы я услышала. – Уедет, помучает, потом приползёт. Ничего, я её на место поставлю.

Я больше не отвечала. На вокзале было шумно и пахло железом, кофе из автоматов и холодным ветром из приоткрытых дверей. Я поднялась в вагон, усадила сына у окна. Когда поезд дёрнулся и медленно потянулся вперёд, город за окном поплыл в рябых огнях.

Я смотрела на эти огни и впервые за долгое время пыталась думать не о том, кто что скажет, кто обидится, кто осудит, а о себе. О том, чего хочу я. И от этой непривычной свободы было так же страшно, как в тот момент, когда я падала в чёрную пустоту посреди шумного семейного стола. Только теперь я сама выбрала этот прыжок.

У тёти Лиды пахло тушёной капустой, старым деревом и нафталином. Дом, как из детских воспоминаний: высокий потолок с трещинками, узкие рамы окон, в коридоре — шершавые стены, по которым в детстве я любила водить ладонью.

Тётя открыла дверь так, будто я отлучалась на один день.

– Ну, заходи, – только и сказала. – Ребёнка раздевай, чайник уже поставила.

Я впервые за долгое время поела медленно. Не на бегу, не между плитой и кастрюлями, а просто сидя за столом, утыкаясь взглядом в скатерть в мелкие цветы. Ночью в старой комнате было слышно, как под ветром поскрипывают рамы и стонет половица у шкафа. И тишина. Никто не ходит по коридору тяжёлыми шагами, не вздыхает демонстративно.

Утром тётя поставила передо мной чашку.

– Жить будешь сколько надо. Работу найдём. Только одно условие: не обесценивай себя. Тут этого добра и без тебя хватало, – она махнула рукой куда‑то в сторону далёкой столицы.

Работа нашлась быстро: место в регистратуре районной поликлиники. Зарплата скромная, зато смены понятные, без вечных задержек. Я училась говорить людям: «Подождите, пожалуйста», а не «Извините, что существую». К концу смены чувствовала усталость, но это была обычная, честная усталость от дела, а не бесконечное выгорание изнутри.

По совету участкового врача я записалась к женщине, которая помогала людям разбираться с тяжёлыми мыслями. На первый приём пришла, как на экзамен. Сидела на стуле и молчала, пока она мягко не спросила:

– А когда вы в последний раз делали что‑то только потому, что вам самой этого хотелось?

Я долго вспоминала. Так ничего и не нашла.

Мы начали с простого: она научила меня записывать дела на день, обязательно оставляя в списке пустые строки. «Это время — твоё. Ты не обязана его чем‑то оправдывать», – говорила она. Я училась завтракать, не вскакивая при каждом звуке, стирать по расписанию, а не ночами, когда свекровь спит и не видит, сколько воды я трачу.

Соседка по лестничной площадке, одинокая женщина с короткой стрижкой и семью кошками, быстро приметила нас с сыном. Звали её Марина. У неё в квартире постоянно пахло жареным луком и кошачьим кормом.

– Ты от кого убежала? – спросила она однажды вечером, когда мы пили чай на общей лестничной площадке, потому что в доме было душно.

Я поперхнулась.

– С чего вы взяли, что убежала?

– По глазам видно, – она откинулась к стене. – Я сама в твои годы удирала. Мать у меня любила говорить: «Женщина терпеть должна, а не ныть». Я терпела, пока однажды не поняла, что просто перестала быть собой. Собрала узелок и ушла к подруге на другой конец города. Жива, как видишь.

Она рассказывала, как наново училась спрашивать себя: «Я хочу или просто боюсь отказать?» Я слушала и вдруг понимала, что её слова про меня, будто она читает мою невидимую тетрадь.

На работе я подружилась с Ларой из процедурного кабинета. Крепкая, шумная, с натруженными руками и хрипловатым смехом.

– Я тоже когда‑то думала, что без мужа пропаду, – рассказывала она, развешивая халаты в подсобке. – А потом он ушёл, хлопнул дверью, и оказалось, что пропал он. Я одна ребёнка подняла, училась по вечерам, теперь без меня тут половина отделения пропадёт. Никогда не отдавай свою жизнь в чужие руки. Никто не оценит, сколько тарелок ты перемыла.

После её слов во мне что‑то дрогнуло. Я вспомнила госпитальный коридор, врача, строго смотрящего поверх очков, и Галину Ивановну, шепчущую за дверью, что я «играю на нервах». Моя усталость вдруг перестала казаться капризом. Она обрела вес, плотность, историю.

С Сашей мы созванивались нечасто. В трубке постоянно звучал напряжённый фон их квартиры: шум телевизора, тяжёлые вздохи.

– Мне тяжело, – однажды признался он. – Мама требует, чтобы всё было, как раньше. Я прихожу с работы, а она говорит, что я ничего не делаю. Ребёнка нет, обеда нет, только мама и её недовольство.

Я слушала и молчала. Раньше это было про меня, и никто не слышал. Теперь он начинал ощущать тот самый невидимый труд, который всегда принимали как должное.

Прошло несколько месяцев. В один сырый осенний вечер, когда за окном стучал по подоконнику редкий дождь, зазвонил телефон. На экране высветилось его имя, и внутри всё похолодело.

– Маме плохо, – дыхание у Саши срывалось. – Сердце. Её увезли. Она никого не подпускает, кричит, что ей нужна семья, а не чужие руки. Пожалуйста… Приезжай. Я не справляюсь.

Я сидела на краю кровати, прижимая трубку к уху, и перед глазами вставали сразу два образа: Галина Ивановна, раздающая указания на кухне, и неизвестная мне слабая женщина под капельницей.

– Я не хочу возвращаться жить к вам, – выдохнула я.

– Я и не прошу, – отчаянно перебил он. – Просто приедь. Поговори с ней. Или со мной. Я… я боюсь.

Ночью я долго не спала. Сын сопел рядом, в щель окна тянуло холодом. Я вспоминала слова своей новой собеседницы по душевным делам: «Иногда, чтобы выйти из старой истории, нужно в неё вернуться, но уже другой». Утром сказала тёте Лиде:

– Я поеду к ним. Не знаю, к чему это приведёт, но мне нужно это сделать.

Она только кивнула:

– Если почувствуешь, что тебя снова затягивает, возвращайся. Дом тебя дождётся.

Больничный запах ударил в нос ещё в коридоре: смесь хлорки, лекарств и кислого пота. В палате было душно, под потолком лениво гудела лампа дневного света. Галина Ивановна лежала на высокой подушке, маленькая, серая, с проводами на груди. Без макияжа, без своих нарядных кофточек она казалась удивительно беззащитной.

– Пришла, – сказал Саша, вставая. – Я вас оставлю.

Он вышел, захлопнув за собой дверь. Наступила странная, густая тишина.

– Значит, не заблудилась, – голос у неё был хриплый, но в словах всё те же занозы. – Устроила спектакль, уехала… Теперь вернулась посмотреть, как я тут?

Я присела на стул у кровати. Сердце билось часто, но руки не дрожали.

– Я вернулась, чтобы сказать то, что давно хотела сказать, – ответила я. – Не чтобы вызываться сиделкой. Этого уже было предостаточно.

Она фыркнула, но взгляд ускользнул в сторону.

– Ты всегда всё преувеличивала, Анна. Усталость в твои годы… Что за прихоть.

– Усталость в мои годы, – спокойно повторила я, – была не прихотью. Я тащила на себе дом, ребёнка, ваши бесконечные придирки. Я вставала по ночам к сыну, утром бежала на работу, днём выслушивала, какая я не такая, вечером снова готовила и мыла. Когда я падала в прихожей, вы сказали: «Не разлеживайся». Когда врач говорил снизить нагрузку, вы шептали за дверью, что я привлекаю внимание. Вы ни разу не спросили: «Тебе не тяжело?»

Я перечисляла эпизоды, которые годами прожигали меня, как кислота. Как вынимала из духовки горящий противень, а она стояла над душой и говорила, что в её годы женщина бы уже троих подняла и не пикнула. Как я плакала в ванной, зажимая рот полотенцем, чтобы никто не услышал.

– Я ушла не чтобы вас наказать, – сказала я тихо. – Я ушла, потому что иначе меня бы просто не осталось. Была бы только тень, которая успевает, но не живёт.

Она молчала. По её щеке медленно скатилась одна, почти детская слеза.

– В наше время, – заговорила она наконец, хрипя, – никто не спрашивал, устала ли женщина. Отец приходил с работы, швырял сапоги, орал, что суп холодный. Мать молча вставала и грела. Когда она однажды сказала, что ей тяжело, он три дня с ней не разговаривал. Я… Я всегда думала, что если признать слабость, тебя просто сотрут. Надо стиснуть зубы и терпеть. Я не знала, как по‑другому.

Она не сказала «прости». Но её «не знала, как по‑другому» вдруг оказалось тяжёлым, как камень, который она годами несла у себя внутри.

– То, что было с вами, – тихо ответила я, – было жестоко. Но это не значит, что вы имели право делать то же самое со мной. На ком‑то эта цепочка должна оборваться.

Мы долго сидели молча. Где‑то за стеной гремели тележки, кто‑то стонал, медсёстры переговаривались вполголоса. Я смотрела на её морщинистые руки, на тонкое запястье с синяком от укола и вдруг увидела перед собой не всесильную судью, а маленькую девочку, которую тоже никогда не спрашивали: «Ты не устала? Тебе не страшно?»

После выписки Галина Ивановна уже не могла кипеть, как раньше. Сердце напоминало о себе при каждом подъёме по лестнице, голос срывался, если она повышала его слишком долго. Её колючие фразы никуда не делись, но между ними стали появляться паузы, сомнения.

– Я не вернусь жить к вам, – сказала я Саше, когда мы сидели в больничном буфете с невкусным чаем. – Могу приезжать помогать: раз в неделю за продуктами, по необходимости с врачами. Но всё хозяйство и воспитание ребёнка на себя я больше не беру. И вмешиваться в то, как мы его растим, она не будет.

Саша долго молчал, ковыряя ложкой в сахарнице.

– Я сниму небольшую квартиру недалеко от мамы, – наконец сказал он. – Чтобы помогать, но не жить у неё на шее. И я поддерживаю твои условия. Я… слишком поздно понял, что ты там одна против нас двоих стояла.

Галина Ивановна тяжело переживала своё новое одиночество. Какие‑то старые знакомые отодвинулись, не выдержав её привычных уколов. Молодые родственницы, приходя в гости, уже не подхватывали с пола каждую её брошенную вещь. Иногда, разговаривая со мной по телефону, она вдруг перескакивала на воспоминания: как отец крушил посуду, как муж неделями не приходил ночевать, как она, совсем молодая, стояла у окна и клялась себе, что никогда не будет ныть.

Она всё ещё оставалась резкой, но в её голосе всё чаще звучала усталость, не только физическая. Будто она наконец увидела, сколько вокруг неё обломков.

Прошло несколько лет. Мне уже перевалило за тридцать. Я сменила сферу работы: устроилась в небольшое городское издательство, где читала и выправляла чужие тексты. Там ценили аккуратность, внимательность и не требовали жертвовать сном. Ребёнок подрос, пошёл в школу, начал задавать неудобные вопросы: почему бабушка всё время всем недовольна, почему мы живём отдельно.

С Сашей мы медленно учились быть не «мужем и женой по указке мамы», а партнёрами. Он сам мыл посуду, сам вставал на родительские собрания, сам мог сказать матери: «Мама, это наш выбор». Наш дом стал местом, где можно было уставать вслух, не боясь, что тебя тут же пристыдят.

К Галине Ивановне мы ездили по оговорённым дням. Она постарела, стала медленнее, но острота языка при ней. Стоило мне переступить порог, как начиналось:

– Опять бледная. Волосы бы подровнять. Ребёнок худой, ты его кормишь вообще?

Я слушала и уже не позволяла этим словам протыкать меня насквозь. У меня была внутренняя опора, своя жизнь, своё право вечером просто лечь на диван рядом с сыном и смотреть на потолок.

В один из таких приездов я, как обычно, машинально потянулась к раковине. В дороге мы перекусили кое‑как, в мойке громоздились тарелки.

– Я сейчас всё уберу, – пробормотала я, закатывая рукава. Это движение было вбитым в меня, как рефлекс.

И тут сзади раздалось:

– Сядь.

Я обернулась. Галина Ивановна стояла у стола, опираясь на спинку стула. Лицо всё то же, недовольное, губы поджаты, но в глазах странная растерянность.

– Сядь, – повторила она. – Чай попьёшь. Потом, если захочешь, поможешь. Из поезда ты только что, небось, устала.

Слово «устала» прозвучало непривычно мягко, будто она примеряла его на язык впервые не как упрёк, а как признание права.

Я медленно отпустила губку, села. Чай был крепкий, чёрный, с тонким запахом бергамота. За столом мы сидели втроём: я, Галина Ивановна и мой сын. Она рассказывала внуку, как в юности ездила на сезонные работы, как украдкой плакала в подушку, когда отец ломал её рисунки, потому что «ерунда, а не дело». Мальчик слушал, широко раскрыв глаза, спрашивал, почему она тогда не сказала, что ей больно.

Я смотрела на неё и впервые видела не только женщину, которая долгие годы ставила мне оценки, но и ту самую девочку, которую тоже никто никогда не спрашивал: «Ты как?» За её фразой «что за усталость в двадцать пять лет» стояли её собственные десятилетия непрожитой боли и гордости.

Мир не стал от этого ни светлее, ни проще. Она всё так же могла язвительно заметить, что я выбрала не то платье, а Саша всё ещё иногда метался между нами двумя. Но где‑то глубоко внутри я знала: цепочка немых жертвоприношений дала трещину. Я больше не доказывала свою усталость никому. Я научилась уважать свои силы, свои границы и тем самым тихо, упрямо прокладывала для своего ребёнка другую дорогу — в которой вопрос «тебе не тяжело?» звучит раньше, чем упрёк «не ной».