«Мандельштам был великий русский поэт для узенького интеллигентского круга. Он станет народным только в тот неизбежный час, когда весь народ станет интеллигенцией».
(Николай Чуковский)
… Из русских поэтов он более всего любил Пушкина, Баратынского и Батюшкова. Он и похож был на своего кумира Александра Сергеевича, даже на маскарад как-то заявился в гриме «под Пушкина» – в костюме начала XIX века, в цилиндре и с баками.
Эстетика предреволюционной России – акмеизм, начало литературной деятельности Мандельштама, отразилась в гармоничности и многослойности его стихов, лёгкости рифм, сложных мозаичных образах, обнажающие чувства поэта. Его сборник стихов «Камень», вышедший в 1913 году, несомненно, лучший среди всех, написанных поэтами-акмеистами. Марина Цветаева писала о нем: «Если существует Бог поэзии, то Мандельштам — его гонец».
Самый светлый и трогательный период творчества Мандельштама оборвался, как и у многих поэтов и писателей, растворяясь в страшных событиях 1917 года. Но, в отличие от многих, Мандельштам революцию по-своему приветствовал, – грозное, но великое время нашло свое отражение в его стихах:
Прославим, братья, сумерки свободы,
Великий сумеречный год…
Прославим власти роковое бремя,
Которое в слезах народный вождь берет.
После октябрьских событий Мандельштам некоторое время служил в Петербурге, а потом переехал в Москву. Древняя столица встретила бесприютного поэта голодом и страшной разрухой, началась череда бесконечных переездов – Киев, Ростов, Тифлис, Эривань, Пермь…
«У него никогда не было не только никакого имущества, но и постоянной оседлости — он вел бродячий образ жизни. Это был человек, не создававший вокруг себя никакого быта и живущий вне всякого уклада», - Николай Корнеевич Чуковский хорошо знал привычки и уклад жизни своего давнего приятеля.
Творчество Мандельштама никогда не было народным, любимым и понимаемым миллионами русских граждан. В первой трети ХХ столетия его мудрёный поэтический язык почти не находил отклика в массах, в отличие от не менее сложного Маяковского или метафоричного Блока.
Ко всему прочему, идеалы революции, никак не вписывались в официальную идеологию власти, полностью отторгаемую Мандельштамом – он изначально не мог выжить и приспособиться к жестоким реалиям времени, хотя и пытался, был в почете, даже попал однажды в список видных советских литераторов, составленный Кагановичем для Сталина.
С 1925 года журнальные и книжные издательства стали отказывать Мандельштаму в печати новых стихов; поэт вынужденно занялся литературоведением и переводами, для чего самостоятельно выучил итальянский язык, написал автобиографическую повесть «Шум времени», книгу прозы «Египетская марка», произведения для детей — «Примус» , «Шары» , «Два трамвая».
Когда в 1933 году Осип Эмильевич прочел на публике эпиграмму «Горец», Борис Пастернак ужаснулся: «это не поэзия, это осознанное самоубийство», попросив более никогда и никому этого не читать, не записывать, а лучше – уничтожить:
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Стихи Мандельштам не выбросил и не сжег, он всегда поступал так, как считал для себя единственно возможным. Надеяться было не на что… 14 мая 1934 года Мандельштама арестовали, правда, вынесли неожиданно мягкий приговор – ссылка в Пермский край вместе с женой, даже не в лагерь. Сталин наложил резолюцию «Изолировать, но сохранить» – причина такой «доброжелательности» к судьбе поэта осталась неизвестной.
Доведенный до крайней степени психического истощения Мандельштам пытается покончить с собой, слава Богу, неудачно. Надежда Мандельштам всячески пытается добиться справедливости, пишет множество писем в различные инстанции, и благодаря вмешательству Николая Бухарина супруги перебрались на жительство в центральную Россию.
До 1937 года Мандельштам поселяется в Воронеже, существуя в крайней нищете – удивительно, но стихи этого периода поистине великолепны, «Воронежские тетради» по отзывам Анны Ахматовой, «вещи неизреченной красоты и мощи». О публикации этих стихов даже речи не шло, обычной рутинной работы тоже почти не было, семья еле сводила концы с концами - помогали друзья-поэты, в том числе и Ахматова.
После возвращения в Москву семья Мандельштамов живёт поистине «как в страшном сне», который оборвался в 1938 году – вторичный арест по доносу, обязательная в таких случаях «контрреволюционная деятельность», пять лет исправительных лагерей, Колыма. Совершенно ослабленный физически поэт не выдержал и полугода. Местонахождение могилы поэта до сих пор неизвестно…
Когда я свалюсь умирать под забором в какой-нибудь яме,
И некуда будет душе уйти от чугунного хлада —
Я вежливо тихо уйду. Незаметно смешаюсь с тенями.
И собаки меня пожалеют, целуя под ветхой оградой.
Не будет процессии. Меня не украсят фиалки,
И девы цветов не рассыплют над чёрной могилой…
Бунтарский дух Мандельштама остался несломленным, он прекрасно осознавал и принимал свое предназначение: «Раз за поэзию убивают, значит, ей воздают должный почет и уважение, значит, она власть».
Только детские книги читать…
Только детские книги читать,
Только детские думы лелеять,
Все большое далеко развеять,
Из глубокой печали восстать.
Я от жизни смертельно устал,
Ничего от нее не приемлю,
Но люблю мою бедную землю
Оттого, что иной не видал.
Я качался в далеком саду
На простой деревянной качели,
И высокие темные ели
Вспоминаю в туманном бреду.
(1908)
Дано мне тело…
Дано мне тело — что мне делать с ним,
Таким единым и таким моим?
За радость тихую дышать и жить
Кого, скажите, мне благодарить?
Я и садовник, я же и цветок,
В темнице мира я не одинок.
На стекла вечности уже легло
Моё дыхание, моё тепло.
Запечатлеется на нём узор,
Неузнаваемый с недавних пор.
Пускай мгновения стекает муть —
Узора милого не зачеркнуть.
(1909)
На бледно-голубой эмали…
На бледно-голубой эмали,
Какая мыслима в апреле,
Берёзы ветви поднимали
И незаметно вечерели.
Узор отточенный и мелкий,
Застыла тоненькая сетка,
Как на фарфоровой тарелке
Рисунок, вычерченный метко,—
Когда его художник милый
Выводит на стеклянной тверди,
В сознании минутной силы,
В забвении печальной смерти.
(1909)
Невыразимая печаль…
Невыразимая печаль
Открыла два огромных глаза,
Цветочная проснулась ваза
И выплеснула свой хрусталь.
Вся комната напоена
Истомой — сладкое лекарство!
Такое маленькое царство
Так много поглотило сна.
Немного красного вина,
Немного солнечного мая —
И, тоненький бисквит ломая,
Тончайших пальцев белизна.
(1909)
Смутно дышащими листьями
Смутно-дышащими листьями
Черный ветер шелестит,
И трепещущая ласточка
В темном небе круг чертит.
Тихо спорят в сердце ласковом,
Умирающем моем,
Наступающие сумерки
С догорающим лучом.
И над лесом вечереющим
Встала медная луна;
Отчего так мало музыки
И такая тишина?
(1911)
Бессонница. Гомер…
Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочёл до середины:
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся.
Как журавлиный клин в чужие рубежи,-
На головах царей божественная пена,-
Куда плывёте вы? Когда бы не Елена,
Что Троя вам одна, ахейские мужи?
И море, и Гомер - всё движется любовью.
Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,
И море чёрное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.
(1915)
Сумерки свободы
Прославим, братья, сумерки свободы,
Великий сумеречный год!
В кипящие ночные воды
Опущен грузный лес тенёт.
Восходишь ты в глухие годы –
О, солнце, судия, народ!
Прославим роковое бремя,
Которое в слезах народный вождь берет.
Прославим власти сумрачное бремя,
Ее невыносимый гнет.
В ком сердце есть – тот должен слышать, время,
Как твой корабль ко дну идет.
Мы в легионы боевые
Связали ласточек – и вот
Не видно солнца; вся стихия
Щебечет, движется, живет;
Сквозь сети – сумерки густые –
Не видно солнца и земля плывет.
Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,
Скрипучий поворот руля.
Земля плывет. Мужайтесь, мужи.
Как плугом, океан деля,
Мы будем помнить и в летейской стуже,
Что десяти небес нам стоила земля.
(1918)
Нет, никогда, ничей я не был современник
Нет, никогда, ничей я не был современник,
Мне не с руки почет такой.
О, как противен мне какой-то соименник-
То был не я, то был другой.
Два сонных яблока у века-властелина
И глиняный прекрасный рот,
Но к млеющей руке стареющего сына
Он, умирая, припадет.
Я с веком поднимал болезненные веки –
Два сонных яблока больших,
И мне гремучие рассказывали реки
Ход воспаленных тяжб людских.
Сто лет тому назад подушками белела
Складная легкая постель,
И странно вытянулось глиняное тело –
Кончался века первый хмель.
Среди скрипучего похода мирового –
Какая легкая кровать!
Ну что же, если нам не выковать другого,
Давайте с веком вековать.
И в жаркой комнате, в кибитке и в палатке
Век умирает, а потом –
Два сонных яблока на роговой облатке
Сияют перистым огнем.
(1924)
Петербург
Я вернулся в мой город, знакомый до слёз,
До прожилок, до детских припухлых желёз.
Ты вернулся сюда, так глотай же скорей
Рыбий жир ленинградских речных фонарей,
Узнавай же скорее декабрьский денёк,
Где к зловещему дёгтю подмешан желток.
Петербург! Я ещё не хочу умирать!
У тебя телефонов моих номера.
Петербург! У меня ещё есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.
Я на лестнице чёрной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок,
И всю ночь напролёт жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.
(1930)
За гремучую доблесть грядущих веков
За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья, и чести своей.
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей,
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей.
Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых кровей в колесе,
Чтоб сияли всю ночь голубые песцы
Мне в своей первобытной красе,
Уведи меня в ночь, где течет Енисей
И сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет.
(1931)
О, как мы любим лицемерить…
О, как мы любим лицемерить
И забываем без труда
То, что мы в детстве ближе к смерти,
Чем в наши зрелые года.
Ещё обиду тянет с блюдца
Невыспавшееся дитя,
А мне уж не на кого дуться
И я один на всех путях.
Но не хочу уснуть, как рыба,
В глубоком обмороке вод,
И дорог мне свободный выбор
Моих страданий и забот.
(1932)
Мы живем, под собою не чуя страны
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
И слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются усища
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет,
Как подкову, дарит за указом указ:
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него – то малина,
И широкая грудь осетина.
(1933)
К пустой земле невольно припадая…
I
К пустой земле невольно припадая,
Неравномерной сладкою походкой
Она идет – чуть-чуть опережая
Подругу быструю и юношу-погодка.
Ее влечет стесненная свобода
Одушевляющего недостатка,
И, может статься, ясная догадка
В ее походке хочет задержаться –
О том, что эта вешняя погода
Для нас – праматерь гробового свода,
И это будет вечно начинаться.
II
Есть женщины сырой земле родные,
И каждый шаг их – гулкое рыданье,
Сопровождать воскресших и впервые
Приветствовать умерших – их призванье.
И ласки требовать от них преступно,
И расставаться с ними непосильно.
Сегодня – ангел, завтра – червь могильный,
А послезавтра только очертанье...
Что было поступь – станет недоступно...
Цветы бессмертны, небо целокупно,
И все, что будет, – только обещанье.
(1937)