— Вер, ты совсем с ума съехала? — сестра даже не поздоровалась. — У тебя внуки уже портфели таскают, какая свадьба?
Я держала телефон так, будто он мог укусить. Смешно: в шестьдесят я операции не боюсь, хоронить умею, счета оплачивать — хоть с закрытыми глазами. А вот сказать родной сестре: “я выхожу замуж” — оказалось страшнее.
— Оля, — говорю спокойно, хотя внутри всё дрожит, — через неделю мы с Генкой расписываемся. Я просто… хотела, чтобы ты узнала от меня, а не из чужого рта.
Сестра шумно втянула воздух.
— Год прошёл, как Пашку похоронили… — и голос у неё стал такой, будто я свечку на поминках задулa. — И ты уже “расписываемся”.
Вот тут меня и сорвало. Не криком — наоборот, холодом.
— Оля, назови мне цифру. Через сколько месяцев мне положено снова улыбаться, чтобы не быть “плохой”? Через сколько — чтобы тебя не корёжило?
— Ну… — она замялась. — Для приличия… лет пять.
Я даже не сразу поняла, что она это всерьёз.
— То есть я должна Генке сказать: “приходи через пять лет”? — спросила я. — “А пока я буду ходить с лицом печальной статуи”?
Сестра молчала, и в этой тишине я услышала своё: как мне надоело жить “как положено”.
— Оля, ты же понимаешь, что всё равно найдутся люди, которым лишь бы языком почесать. Мне до них… ну, ты знаешь. Но ты — ты важна. Если ты правда считаешь, что я должна всё отменить — скажи. Я отменю.
— Я не хочу быть крайней, — резко ответила она. — Женитесь хоть завтра. Только знай: я тебя не понимаю. И не поддерживаю.
Я выдохнула.
— А если у нас с ним всего год остался? — тихо спросила я. — Что тогда? Мы его тоже “для приличия” отложим?
Сестра шмыгнула носом. Я её знаю: когда она шмыгает — значит, сердится и плачет одновременно.
— Ну тебя… делай как знаешь. Просто… ты ведь столько лет… у тебя была семья.
И я вдруг рассмеялась. Не весело. Смешно от самого вопроса.
— Оля, ты правда думаешь, что я “жила”? — сказала я. — Я пахала. Сначала на нас, потом на детей, потом на их детей. Я была как трактор: пока едет — все рады. А когда трактор заглох, все такие: “Ну что ты, мама, держись”.
Пашка был хорошим. Не злой, не пьющий, не гулящий. Он правда жил семьёй. И меня этому научил: “семья — главное”. А я взяла и превратила это “главное” в круглосуточный график без выходных.
Когда старшая вышла замуж, у нас уже была дача. Нормальная дача: яблоня, грядки, домик. Но Пашка решил “расширяться”. “Внукам мясо будет своё”, — сказал. И мы взяли в аренду землю, завели хозяйство — и повесили себе на шею ярмо.
Ты бы видела. Мы ложились за полночь, вставали в пять. Скотину кормить, поить, чистить. Зимой — ещё хуже. Лето — вообще ад: трава, заготовки, жара, вода, ремонты, заборы, сарай, снова сарай. В город мы ездили как в командировку: аптеку, банк, документы — и обратно. В театр? Да у меня “театр” был, когда козёл вырывался и гнал меня через огород — вот тебе и премьера.
Иногда звоню подругам — а они мне: “Мы с внучкой с моря вернулись”, “Мы с мужем на спектакле были”. А я стою, слушаю, и в голове одна мысль: мне бы хлеба купить, потому что дома опять закончился.
И самое страшное — я искренне считала, что так и должно быть. Потому что дети сыты. Потому что старшая машину поменяла. Потому что младшая ремонт сделала. И я гордилась этим, как будто медаль на грудь повесили: “Людмила — человек-ресурс”.
Однажды приехала ко мне бывшая коллега. Стоит на участке, смотрит на меня и говорит:
— Вер, я тебя сначала не узнала. Я думала, ты тут на воздухе отдыхаешь, сил набираешь. А ты… как будто тебя из-под плуга вытащили. И зачем ты так?
— Дети же… — ответила я тогда, как заклинание.
— Дети взрослые, — сказала она. — А ты когда жить начнёшь?
Я тогда даже не поняла, что она имеет в виду. “Жить” — это что? Лежать? Дышать? Смотреть на небо? Мне казалось, это что-то из кино.
А потом Пашка умер.
Сердце. Внезапно. До скорой не дожил.
И в первые недели я ходила по квартире как по чужой. Просыпалась по привычке в пять утра. Сидела на кухне и не знала, куда себя девать — потому что больше никому не надо было варить, носить, проверять, спасать. Я не умела быть женщиной. Я умела быть функцией.
Дети распродали хозяйство, дачу, перевезли меня в город — “мама, тебе тяжело”. И вроде бы правильно. Только легче от этого не становилось. Внутри было пусто, а вокруг — всё слишком тихо.
И тут появился Генка.
Он был сосед. Ещё — знакомый моего зятя: помогал перевозить вещи. Я сначала воспринимала его как помощника по лестницам и коробкам. А потом он как-то поймал меня у подъезда и спросил:
— Вер, ты гуляла сегодня?
Я даже не поняла вопрос.
— В смысле… гуляла?
Он посмотрел на меня так, как смотрят на человека, который всю жизнь прожил в запертой комнате.
— Пойдём. Просто пройдёмся.
Мы дошли до парка. Сели на лавочку. Генка купил мороженое, как детям, и потом потащил к пруду — уток кормить.
Я держала на даче уток, понимаешь? Но никогда в жизни не стояла и не смотрела, как они ныряют и смешно переваливаются, толкаясь за крошку хлеба. У меня утки были задачей: мешанка, корм, вода, грязь, уборка.
А здесь — утки просто были. И это казалось каким-то преступно приятным.
— Даже не верится, что можно вот так стоять и смотреть, — сказала я.
Генка улыбнулся и взял меня за руку — спокойно, без нажима.
— Подожди. Я тебе ещё столько всего покажу. Ты как будто… заново включишься.
И он оказался прав.
Я научилась спать, сколько хочу. Сходить в магазин не бегом, а как человек. Сесть в кафешке у окна, смотреть на дождь и не думать: “Козы мокнут”. Пойти в кино. Прокатиться вечером по городу просто так. Я вдруг увидела, что мой город красивый — с набережной, фонарями, снегом, который хрустит, как в детстве.
И я впервые поймала себя на мысли: мне хорошо. Не “нормально”, не “терпимо”, не “ну ладно”. А хорошо.
И в какой-то момент я поняла: если Генка исчезнет — я снова провалюсь в ту пустоту. А туда я больше не хочу.
Дочки наши отношения приняли в штыки.
— Ты предаёшь папу, — сказала старшая.
Я тогда чуть не поперхнулась: я, которая десять лет таскала на себе это “ради семьи”, теперь ещё и предаю.
А Генкины дети наоборот порадовались.
— Наконец-то у папы будет кто-то рядом, — сказали. — Он после мамы один. Ты молодец, что согласилась.
И оставалась одна проблема: сестра.
Я тянула до последнего, как будто если не сказать — то и осуждения не будет. Но не сказать было нельзя.
— И когда роспись? — спросила Оля после нашего длинного разговора.
— В эту пятницу.
— Ну… — сухо сказала она. — Совет да любовь. На старости лет.
И попрощалась так, будто поставила точку.
Мы с Генкой купили продуктов на двоих — без банкета, без шоу. Оделись “как на праздник” и вызвали такси.
Я вышла у ЗАГСа — и замерла.
У входа стояли мои дочки с зятьями и внуками. Генкины дети с семьями. И… Оля.
Сестра держала охапку белых роз и улыбалась сквозь слёзы. Не демонстративно, не “для красоты”, а так, как улыбаются, когда долго сопротивлялись, а потом всё-таки сдались сердцем.
— Оля… — у меня голос сел. — Ты… ты откуда?!
— Должна же я увидеть, кому тебя отдаю, — хмыкнула она и шагнула ближе. — А то вдруг этот твой кавалер тебя опять в ярмо запряжёт.
Генка подошёл, как всегда, по-джентльменски: руку протянул, представился, розы у неё аккуратно принял, сказал что-то простое и уважительное — и Оля вдруг засмеялась, как в молодости.
Оказывается, они все заранее созвонились, договорились, заказали столик. Без “Горько!”, без песен. Просто чтобы мы вышли из ЗАГСа — и не было пусто.
Я стояла между ними и думала: вот она, нормальная жизнь. Не та, где ты всем обязан и всем должен. А та, где тебя просто любят. И радуются за тебя. Даже если сначала ругались.
Недавно мы с Генкой отметили первую годовщину. Он стал для моих “своим” — и это не было натужно, это случилось само. А я до сих пор иногда просыпаюсь и не верю: мне можно быть счастливой. И даже в моём возрасте это не выглядит смешно — это выглядит правильно.
Я, конечно, всё ещё боюсь сглазить. Но Генка смеётся:
— Ты не сглазишь. Ты просто наконец-то живёшь.
И, знаешь, я ему верю.