Я стоял у окна и считал, сколько раз за вечер зажигался и гас свет в доме напротив. В нашем дворе по вечерам слышно всё: как кто-то ругается, как кто-то ложки в раковину кидает, как телевизоры надрываются одинаковыми голосами. Зимой звук особенно цепкий, как будто стены становятся тоньше, а чужие разговоры собираются у тебя под дверью, ждут, когда оступишься.
На табурете, поджав ноги, сидела Анна. В её кружке давно остыл чай, плёнка на поверхности поблёскивала, как старый лак на мебели. На плите тихо постукивала крышка, картошка давно разварилась, а я всё тянул, не решался говорить. Мы ведь утром собирались идти в загс, заявление подавать. С вечера положили в папку паспорта, свидетельства, какие-то справки, Анна всё проверяла по три раза, хмурила лоб, но улыбалась. Она в последнее время вообще много улыбаться старалась, будто хотела наверстать то, что у неё забрали в первом браке.
И вот я стою у окна и понимаю: сейчас скажу — и что-то невозвратимо сломается. Но молчать уже не могу. За стеной громко засмеялась соседка, скрипнул её стул. Я даже по этому смеху слышал: она уже всё обсудила про нас, уже вынесла свой приговор.
— Анна, — выдавил я, не поворачиваясь. — Нам… нельзя завтра в загс.
Она сначала не поняла, или сделала вид, что не поняла.
— В смысле — нельзя? — её голос прозвучал спокойно, но чайная ложка в её руке тихо звякнула о стенку кружки.
Я облизнул пересохшие губы, уставился в подоконник. Пыль на нём собралась плотным слоем, пальцем можно было писать слова, только я не решился.
— Нельзя нам идти в загс, это будет огромной ошибкой, — выпалил я и уставился в пол, будто там было написано оправдание. — Я просто не вынесу осуждения соседей и родни. Они нас заклюют за этот поступок.
Тишина повисла такая, что стало слышно, как у нас в коридоре капает из старого крана. Кап-кап, как отсчёт до чего-то страшного.
— За какой… поступок? — спросила она медленно. — За то, что мы поженимся?
Я закрыл глаза. Перед ними встала другая кухня — маминая. Скатерть с жёлтыми подсолнухами, застиранная до тусклости. Мама в халате, вечно пахнущем пригоревшей кашей. И тётя Лида, соседка наша, которую во всём дворе звали святой, потому что в церковь ходила по любому поводу и без повода, и любила рассказывать, как «правильно» надо жить.
«У людей дети уже по два раза расписаны, — говорила мама, поджав губы. — А ты всё сожительства какие-то устраиваешь. Стыд-то какой. Без штампа живут только…» — дальше она замолкала, но взглядом доделывала фразу.
Мне тогда было лет двенадцать, но я уже знал: самое страшное — стать позором семьи. Не провинность, не ошибка, а именно позор. Когда про тебя шепчутся на лавочке у подъезда, когда звенит общая посуда, и каждая тарелка как укор.
«Запомни, Петенька, — шептала тётя Лида, подливая себе суп, — главное в жизни — чтобы всё было по правилам. Печати, штампы, бумаги. Вот это и есть порядок. А кто мимо — тех Господь сам накажет, а если нет, так люди помогут».
Эти слова въелись мне в кожу, словно гарь. Я вырос в этом дыму. Любое решение сначала мысленно относил на их кухонный суд: что скажет мама, как переглянётся тётя Лида, как вздохнут соседки на лестничной площадке.
И теперь Анна смотрела на меня, не мигая. Её лицо будто за один миг постарело лет на десять.
— То есть, — произнесла она глухо, — ты боишься, что скажут они?
Я хотел возразить, сказать, что дело не только в этом. Что она старше меня, что у неё за плечами развод, что у нас маленький город, где каждое пятно в биографии обсуждают, как стихийное бедствие. Но правда была проще и противнее: я действительно боялся этих взглядов, шёпота за спиной, жалости, которую выдают за сочувствие.
— Петра, — она впервые за вечер назвала меня полностью, без ласкового сокращения, — а я тогда кто, в твоих глазах? Пятно? Позор? Ошибка?
Я метался, как пойманная в банку муха.
— Да перестань, ну что ты… — начал было я и тут же осёкся, потому что любое слово звучало фальшиво. — Просто… они не поймут. Мама не поймёт. Скажет, что я… понижаю себя, что у меня могло быть всё по-другому.
Анна усмехнулась, но в её усмешке не было ни капли радости.
— По-другому — это как? С девчонкой помладше, без прошлого, без разводов, без своих ошибок? Чтобы мама гордилась и соседка Лида крестилась от умиления?
Она поднялась, подошла к окну, встала рядом, но будто за стеклянной стеной. От неё пахло аптечной ромашкой и чуть-чуть моим одеколоном — она иногда брызгала им шарф перед выходом. Этот запах раньше успокаивал меня, а сейчас лишь давил на грудь.
— Знаешь, — тихо сказала она, — когда я разводилась, меня тоже осуждали. Шептались на лестнице, сочувственно качали головой, а потом дома обсуждали, как я «семью не сохранила». Я тогда думала, что страшнее этого позора уже ничего не будет. А оказывается, есть. Страшнее — услышать, что твой любимый мужчина боится не потерять тебя, а потерять одобрение соседок.
Слово «любимый» прозвучало как пощёчина. Я машинально шагнул к ней, но она отстранилась.
Родня моя словно почуяла мои сомнения ещё раньше, чем я сам. Целую неделю до этого дня мне звонили, приходили без приглашения, садились за стол, оставляя на скатерти крошки и свои мнения.
— Ты смотри, Петь, — наставлял двоюродный брат, с шумом отодвигая стул. — Женщина после развода — это уже… ну сам понимаешь. Тебе же потом с этим жить. Маме на люди выходить. Честь семьи — не игрушка.
Тётя, мамина сестра, наоборот, сжимала мне руку:
— Ты давай, не тяни. Женись поскорее, пока люди языки не распустили. Всё должно быть чин по чину, по закону. Обвенчаетесь потом, деток заведёте, всё как у людей. Главное — штамп завтра поставить, чтобы ни у кого не было повода языком чесать.
Получалось, что я вроде бы и должен жениться «во имя приличий», и в то же время мне внушали, что Анна — почти приговор для нашей фамилии. Меня разрывало, но я молчал. Проще всего было молчать и кивать, а внутри складывать их слова, как кирпичи вокруг себя.
Анна знала, что её не любят. Знала, что шепчутся про её возраст, про бывшего мужа, про то, что она «пристроилась» ко мне. Она делала вид, что не слышит, но я видел, как она, вернувшись с работы, иногда долго стоит в тёмном коридоре, не включая свет, будто собирается с силами.
— Петя, выбери, пожалуйста, — сказала она тогда, на нашей кухне, глядя на меня так, будто это её последний вопрос. — Меня или их осуждение. Только честно. Не завтра, не когда-нибудь, сейчас.
Я открыл рот и… промолчал. Поймал себя на том, что снова думаю о том, как мама закатывает глаза, как тётя Лида при встрече тяжело вздыхает. Я хотел крикнуть: «Тебя, конечно тебя!» — но слова застряли в горле. Вместо этого я только пожал плечами, как мальчишка, которого застали на месте проступка.
Анна всё поняла без слов. Она медленно повернулась к столу, взяла со стула свою сумку. Сняла с крючка пальто, то самое, в котором мы ходили подавать заявление, когда казалось, что дальше будет только лучше.
— Завтра в загс я не пойду, — произнесла она чётко, будто ставила печать. — И послезавтра тоже. Я вообще туда с тобой больше не пойду.
Я дернулся:
— Ты что несёшь? Анна, да подожди, я… я запутался.
— Нет, — она покачала головой. — Это я долго была запутанной. Думала, что второй шанс — это когда тебя наконец выбирают, несмотря на твоё прошлое. А оказалось, второй шанс — это когда ты выбираешь себя, несмотря на чужие страхи.
Она говорила спокойно, но по тому, как дрожали её пальцы, застёгивающие пуговицы, я видел, какой ценой ей даются эти слова.
— Я уезжаю в столицу, — сказала она, не глядя на меня. — Как и собиралась когда-то, до нашего знакомства. Буду там жить без штампа, без твоей мамы, без соседки Лиды, без их суда. И без твоих колебаний.
— Куда ты… как ты… одна? — я звучал жалко даже для самого себя.
Она вздохнула:
— Я уже была одна, Пётр. И знаю, что это не так страшно, как жить рядом с человеком, который каждый день выбирает не тебя, а чужое мнение. Билеты куплю завтра. А ты останься здесь. С ними. И с собой.
Она взяла с подоконника папку с нашими документами, открыла, достала свои бумаги и аккуратно положила мои обратно. Папку швырнула на стол, и это был первый резкий звук за весь разговор.
Потом она надела шарф, пахнущий моим одеколоном, взяла сумку и подошла к двери. Я стоял посреди кухни, среди остывшего ужина и рассыпанной соли, и не мог сдвинуться с места.
— Прощай, Пётр, — сказала она, не оборачиваясь. — Я правда хотела с тобой новую жизнь. Но жить вместо тебя — я не обязана.
Дверь тихо щёлкнула, шаги по лестнице затихли. За стеной снова засмеялась соседка, кто-то включил воду, где-то хлопнула форточка. Жизнь в доме шла своим чередом, будто ничего не произошло.
Я остался на кухне один — лицом к лицу с пустыми тарелками, со звонкой тишиной в папке на столе, с маминым голосом в голове и собственным малодушием, которое больше не удавалось спрятать ни за чьими спинами.
После её ухода город будто сжал меня в кулак. Те же дворы, те же лавочки, тот же скрип подъездной двери — но каждый шорох теперь казался приговором.
Во дворе шептались не таясь. Я выходил выносить ведро, а соседка Лида тут же начинала громко обсуждать с кем‑нибудь, «как это хорошо, что девка та сбежала, пока не довела мальчика». Я слышал каждое слово, как наждаком по коже. Делал вид, что не слышу, кивал, спрашивал про погоду. Вёл себя, как всегда. Но внутри всё тихо оползало в пропасть.
Мама после Анниного отъезда заметно повеселела. Стала печь пироги чаще обычного, приносила мне в комнату тарелки, смотрела с мягким торжеством:
— Ну что, Петенька, отлегло? Слава Богу, само рассосалось. Видишь, как жизнь-то мудро распорядилась.
Я жевал её пирог и чувствовал вкус пепла. Жить среди людей, ради которых ты только что предал свою единственную любовь, оказалось не спасением, а медленным судом. Они считали, что меня вытащили из беды. А я всё отчётливее понимал: именно они и были той бедой, от которой я так и не решился сбежать.
Весть о Анне пришла ко мне через пару месяцев, как случайный сквозняк в душной комнате. Коллега на работе разглядывал в телефоне фотографии и вдруг сказал:
— Смотри, какая у сестры в столице женщина снимала праздник… Слушай, а не твоя ли это бывшая?
На экране была она. В пальто, которое я знал до каждой складки, с чёрной сумкой через плечо, с фотоаппаратом в руках. Улыбалась кому‑то за кадром. За спиной — широченные улицы, высокие дома, у неё в глазах — свет, которого я не видел у неё в нашем подъезде.
Потом через знакомых я ещё услышал: Анна снимает праздники, подрабатывает в каком‑то доме культуры, у неё там уже свои люди, своя компания. Живёт одна, но не прячется, не оглядывается, как здесь.
Каждый раз, когда её образ всплывал, меня одновременно подмывало гордостью и жгло ревностью. Я твердил себе маминами словами: «Ну и что, в загс вы так и не пошли, значит, не судьба. Ты избежал ошибки». Но с каждым днём становилось яснее: единственной настоящей ошибкой было тогдашнее «я запутался». Не поехать с ней — куда угодно, хоть на край света, хоть в ту же столицу, хоть в загс, хоть мимо него.
Давление родни дошло до предела, когда мама вдруг объявила вечером:
— В субботу приходят гости. Нина Ивановна с мужем и с дочкой. Вика, помнишь, такая тихая, серьёзная девочка. Пора тебе уже по‑нормальному семью заводить, как у людей.
Суббота превратила нашу двушку в зал заседаний. В прихожей — горы обуви, в кухне шипит суп, в комнате накрыт стол, как на праздник. На стенах висят выцветшие ковры, пахнет варёным мясом и уксусом от салата. Родня съехалась, как на смотр.
— Ну что, Петька, нагулялся? — усмехнулся дядя. — Теперь бы серьёзной девочкой заняться, а не этими… опытными.
Все переглянулись, криво усмехаясь. Анну произносить по имени никто не считал нужным. Вика сидела напротив, вертела в пальцах вилку, краснела. Я смотрел на неё и понимал: она тут такая же жертва, как и я. Нас обоих пытаются втиснуть в чужую картинку.
Мама подняла стакан с компотом:
— Давайте за то, чтобы у нашего Пети наконец всё было, как положено. А прошлое пусть останется позором, про который не вспоминают.
И тут меня как прорвало. Слова сами вырвались, будто я их годами держал в горле.
— Моё прошлое — это человек, которого я предал, — сказал я громко. — И если что и позор, так это то, что я жил по вашим взглядам. Чужое мнение не стоит сломанной жизни.
В комнате повисла такая тишина, что было слышно, как в коридоре капает из крана. Мама побелела.
— Ты с ума сошёл? — прошипела она. — Мы тебе добра желаем, а ты…
— Вы желаете добра себе, — перебил я. — Чтобы во дворе про вас не шептались. А меня вы в жертву принесли, и ещё радуетесь.
Я встал так резко, что стул заскрежетал по полу. Чужие лица вокруг стола расплылись в один сплошной укоризняющий овал. Я взял в прихожей куртку, ключи, чувствовал на затылке жгучий мамин взгляд, но не обернулся.
Я не помню, как дошёл до кассы, как купил билет до столицы. В автобусе всю ночь трясло, пахло резиной и чужими вещами. За окном проплывали чёрные поля, редкие деревни. Я сидел, сжимая подлокотник, и повторял про себя: «Только бы успеть. Только бы она не закрыла передо мной дверь, как я когда‑то закрыл перед ней всё».
Я знал, где её искать. Однажды в разговоре она мечтательно говорила: «Представляешь, я буду снимать свадьбы у загса, ловить их первый по‑настоящему счастливый день». Тогда я только усмехнулся. Сейчас эти слова стали для меня ниточкой.
У загса в столице было людно и шумно. Белые платья, ленты на машинах, запах цветов и духов, серые голуби под ногами. Я стоял в стороне, пока не увидел её.
Она ходила между людьми, ловко отступала назад, поднимала фотоаппарат, говорила молодым: «Чуть ближе, вот так, отлично». Волосы собраны, взгляд сосредоточенный. Совсем другая Анна — уверенная, своя среди этого шума.
Я набрал воздуха и шагнул к ней.
— Анна, — позвал я.
Она обернулась и в первое мгновение даже не узнала. Потом глаза сузились.
— Пётр… — произнесла она тихо. — Ты что здесь делаешь?
— Пришёл не в загс, — я попытался улыбнуться, но голос дрогнул. — Пришёл к тебе. Попросить… не штамп. Шанс. Просто быть рядом. Без мамы, Лиды, двора. Без их суда.
Она молчала. Где‑то рядом смеялась новобрачная, шарики стукались друг о друга, хлопнула хлопушка, посыпались серпантин и крики «горько». Всё это гулко отдавалось где‑то за стеклом. Между нами был только её взгляд.
— Ты тогда выбрал их, — напомнила она ровно. — Я не забыла. И моё одиночество после твоего молчания тоже никто не отменял.
— Я знаю, — выдохнул я. — И не прошу сделать вид, что того вечера не было. Но я больше не могу жить среди этих шёпотов. Я порвал с ними. Уехал. Хочу попробовать ещё раз. Уже не прятаться.
Она отвернулась на секунду, сделала снимок очередной паре, что‑то сказала им, улыбнулась. Потом вернулась ко мне.
— Я не пойду с тобой в загс, — сказала она. — Если ты пришёл за этим — опоздал.
— Я пришёл за тобой, — ответил я. — Куда ты — туда и я. Хоть без печати вообще.
Она смотрела долго, почти мучительно. Наконец кивнула, будто самой себе.
— Условия такие, Пётр, — сказала она тихо. — Мы вместе только если толпы между нами больше не будет. Ни твоей мамы, ни соседей, ни советчиков. Ни одного шага ради чужого спокойствия. Стоит тебе хоть раз дрогнуть — я ухожу. Второго отказа я не переживу.
— Я понимаю, — сказал я, чувствуя, как внутри поднимается страх и одновременно странное облегчение. — Или так, или никак.
Так началась наша новая жизнь. Не с марша Мендельсона, не с белого платья, а с съёмной комнаты на окраине столицы, тесной кухни с облупленной плиткой и стола, на котором помещались только две тарелки и чайник. Я устроился на самую простую работу, возвращался вечером уставший, но впервые за долгие годы не боялся заходить в свой дом.
В больших домах вокруг никто не спрашивал, где наша печать. Соседка по площадке интересовалась только, не мешает ли ей звук нашей стиральной машины. В очередях в поликлинике никому не было дела, кто мы друг другу. Мир вдруг оказался огромным и удивительно равнодушным к моему статусу. И в этом равнодушии было то самое освобождение, которого я когда‑то так испугался.
Анна долго не верила до конца. Переспрашивала, стоит ли ей брать крупный заказ, если это значит, что я буду дома один. Приглядывалась к каждому моему звонку маме. А я учился говорить слова, которых всю жизнь избегал:
— Мама, я взрослый. Мы так решили. Нет, мы не будем расписываться только ради того, чтобы тебе было легче разговаривать с Лидой на лавочке.
Мы ссорились, мирились, спорили о том, сколько времени проводить вместе, а сколько — порознь. Но во всех этих будничных мелочах постепенно нарастало главное: я впервые жил свою, а не придуманную кем‑то жизнь.
Спустя много лет мы всё‑таки вернулись в наш город. Не как беглецы, а как люди, у которых уже всё есть: общий опыт, общий быт, общая память о пережитой трусости и общей смелости потом. Мы шли по знакомому двору, мимо того самого подъезда. Соседка Лида, постаревшая, со шалью на плечах, придвинулась к другой женщине и громко, чтобы мы слышали, сказала:
— Вон, приехали. И до сих пор не расписались, представляешь?
Я поймал этот шёпот, как раньше. Только теперь он прозвучал глухо, будто из глубокой ямы. Анна посмотрела на меня, в её глазах мелькнула тревога — старая, прежняя. Я взял её за руку так крепко, как только мог, и сказал, уже не боясь, что услышат соседи:
— Нам с тобой и без их печати хорошо. Главное — что мы сами всё решили.
Мы прошли мимо двора, где когда‑то ставили стулья для общих посиделок, мимо окна, за которым мама когда‑то обсуждала мою жизнь с подругами. Теперь у нас был свой невидимый штамп — право жить по любви, а не по приговору двора и подъезда. Его не видно в паспорте, его не проверяют в загсе, но я чувствовал его каждым шагом рядом с Анной.