Все главы здесь
Глава 66
Дарья сразу оживилась, словно услышала что-то правильное, успокаивающее, и даже рукой махнула:
— Ну и ладно. Усе родили — и ты сродишь. Не ты жа первыя, милмоя. Чевой ж тут боятьси?
Тем паче Степан у мене — парень толковай. И дорогу в Приют к бабке Лукерье ужо наизусть знаить. Враз довезеть, ежели чевой. Не пропадешь. Вона Галю возил. Сродила тама, три дни была. А потома Степка привез яе.
Катя кивнула, при этом будто что-то внутри у нее мелко-мелко подрагивало. Знала она про Приют, Степка рассказывал. Знала и про бабку Лукерью, только думать об этом не хотела, потому что каждая такая мысль вела туда, куда ей глядеть было страшно, — к срокам, к счету дней и к тому, что никакая дорога, даже самая знакомая, не выведет туда, где правда станет безопасной. Разрушит все правда та, сломает. Всю жизнь исковеркает.
Будто вспомнив самое важное, Дарья наклонилась к Кате и заговорила тише, наставительно, как мать:
— А ты яму скажи севодни, вечером, как ляжете. Не тяни. Мужик должон знать, што он батей станеть ускорости. Скажи просто: так, мол, и так, дитя у нас будеть. Он у мене добрай, обрадуетси. Степан — он такой, ему забота токма в радость.
Дарья говорила уверенно, как человек, который верит в сказанное, и именно эта уверенность резала Катю больнее всего — потому что забота Степана была настоящей, не показной, не расчетной, и оттого казалась тяжелее любого упрека, тяжелее крика, тяжелее правды, которую нельзя было сказать вслух.
Катя слушала, кивала, и слова Дарьины, простые, уверенные, будто теплой водой окатывали ее изнутри. Страх не ушел — нет, он только притих, спрятался глубже, но стало чуть легче дышать, будто на сердце положили что-то тяжелое, но знакомое.
— Ладно, мамаша… — вымолвила она тихо. — Благодарствую вама.
Дарья улыбнулась, потрепала ее по руке, погладила по голове:
— Вот и ладно, дитятко. Усе уладитси. Не думай лишнева токма. Радуйси больша.
И Катя, уходя в хату, почувствовала, как муторность внутри понемногу вроде отпускает, уступая место глухой, усталой решимости — сказать, как велено, и жить дальше не оглядываясь. А там будь что будет.
«Будь што будет», — повторила она про себя, и в этих мыслях не было ни надежды, ни смелости, а только глухое согласие идти дальше, даже если дорога ведет не туда, куда хочется, а туда, куда уже свернула и вывернуть назад не получится.
Ночью Катя сделала ровно так, как велели и мать, и свекровь.
Лежали они тихо, Степан уже было задремал, когда она прижалась к нему всем телом — осторожно, будто боялась спугнуть его сон, положила ладонь ему на грудь и почти шепотом сказала:
— Степ… у нас дите ить будеть. К Рождеству.
Он не сразу понял — слова будто прошли мимо, а потом вдруг вернулись разом, ударили в грудь, разлились теплом по всему телу, подступили к глазам, едва не пролившись слезами, и Степан приподнялся на локте, глядя на нее широко раскрытыми глазами, в которых сначала мелькнуло недоумение, а следом — такая чистая, горячая радость, что Катя невольно отвернулась, засмущалась.
— Как… дите? — выдохнул он, и голос дрогнул, будто у мальчишки. — Правда, штоль? Катя?
В эту короткую паузу, когда он ждал ее ответа, Кате вдруг показалось, что еще миг — и она скажет все, выдохнет разом, обрушит на него правду, как ведро холодной воды, но страх оказался сильнее, и она лишь кивнула и этим кивком навсегда закрыла дверь в правду.
И тогда Степан вдруг засмеялся — громко, не сдерживаясь, как смеются только те, у кого счастье вырывается наружу и не помещается внутри. Он обхватил Катерину, прижал к себе крепко, но бережно, будто она уже стала хрупкой, стеклянной.
— Господя… — повторял он, целуя ее в висок, в волосы. — Вот радость-то… Вот жисть-то пошла у мене!
Он не видел, как она на мгновение закрыла глаза, не услышал, как дыхание ее сбилось, потому что счастье его было шумным, щедрым и глухим — таким, что не оставляет места сомнениям и не пускает внутрь ничего лишнего.
Не прошло и минуты, как он вскочил с постели, в одном исподнем, не думая ни о чем, выскочил из светлицы, хлопнув дверью.
— Дите! — заорал он, влетая в светелку к родителям. — Дите, мамка! Вскорости народитси у нас мальчонка аль девка. Вы бабкой да дедом станете!
Дарья, словно только что услышала, ахнула, вскочила с кровати, будто ее подбросило, и тут же кинулась к сыну и принялась обнимать его, целовать в щеки, в лоб, прижимая к себе:
— Ох ты ж, сокол мой… — причитала она, — ох ты ж радость какова у нас…
Федор тоже поднялся, перекрестился неторопливо, с расстановкой, потом обнял Степана крепко, по-мужски, хлопнул по плечу и сказал весело, с довольной хрипотцой:
— Ну, значица, и мы дожиля! А ну, Дашка, собери мужикам настоящим хлеб-соль на стол, да и выпить подай. Повод ить какой! Сынок наш батей станеть, а мы с тобой бабкой да дедкой. От ить как оно! А?
И, отступив на шаг, он вдруг на миг ощутил что-то смутное, необъяснимое — но тут же отмахнулся от этой мысли, потому что радость за сына и за себя перевешивала всякую осторожность.
— От жа паскудники вы, — беззлобно проворчала Дарья, отмахиваясь, — вам бы лишь ба глотку залить…
А сама уже улыбалась во весь рот, суетилась, доставала хлеб, соль, сало, огурцы, ставила кружки, и руки у нее дрожали от радости, что наконец-то можно обрадоваться вслух.
В хате стало светлее, будто не ночь стояла за окнами, а раннее утро, и счастье Степана, шумное, искреннее, разливалось по дому, не ведая еще, какой ценой ему суждено будет однажды отозваться. Сели за стол.
Дарья, усевшись напротив мужа, вдруг сказала с тем особым, праздничным вызовом в голосе, какого у нее давно не было:
— Федор, и мене чарку-то плесни. Радость-то какова, а?
Федор усмехнулся, плеснул и ей, и себе, и сыну, да только про Катю никто и словом не обмолвился — не принято было тревожить бабу в такую пору, коли сказала о тягости: «Пущай отдыхат, к себе привыкат, к новой доле».
— Пущай спит, — тихо сказал Федор, будто подвел черту. — Ты бы, мать, таперича не грузила яе заботами-то. А?
Дарья даже руками всплеснула, хмыкнула:
— Чевой энто? — удивилась она искренне. — Усе бабы пашуть на дворе, и наша будеть!
Но, сказав так вслух, про себя все ж решила, что воду теперь сама таскать станет, и дров лишних не велит принести, и за тяжелым не пошлет — успеется еще, никуда хозяйство не денется.
— Надо бы завтре сватьюшку позвать, — проговорила она уже мягче, обдумывая. — Объявить как положено. Эх и Марфу бы! Да иде тама!
Федор кивнул, отпил и, глянув на жену поверх кружки, добавил с деловитой серьезностью:
— Ты вот чевой, — наказал он, — приготовь гуся у печи. Не каша тут нужна, а еда настоящая. Повод у нас нонче не малый.
Дарья только улыбнулась, согласно закивала, и в груди у нее разливалось тепло — тихое, основательное, бабье, такое, что не кричит, а греет долго.
Лизавету не пришлось долго уговаривать, и в тот же день, когда пригласили, она восседала в горнице у сватов.
— От жа доченька моя! Ну и лебедушка. И Степушка тожеть хлопец какой знатнай! Сватьюшка, ускорости робятенка нянчить будям. От радость-то какая!
Лизавета говорила громко, сладко, с таким усердием, будто каждое слово надо было вбить поглубже, чтобы никто не догадался, как тщательно она эти слова выбирала — не для правды, а для удобства.
Никогда раньше Катя не удивлялась, как легко умеет ее мать врать да извиваться. А в этот миг ей вдруг захотелось закричать: «Да что же вы, мамаша, мне про него сказывали давеча! Што и плох он, и нищий он! А таперича сокол да добрый молодец?»
Но Катерина, конечно, не смела. Потому как худой мир всегда лучше доброй ссоры.
Так и стали жить да ждать ребятенка. Ждали — каждый по-своему: Степан — с открытым сердцем, Дарья — с хозяйской заботой, Лизавета — с прищуром, а Катя — с жутким страхом да подсчетом дней.
Татьяна Алимова