Три недели назад мама умерла. Я узнала от тётки.
Валентина позвонила вечером, голос ровный, командный – как всегда. Сказала: «Зина ушла. Похороны в субботу». И повесила трубку.
Я не поехала.
Сидела на кухне, смотрела в окно. За стеклом моросил октябрь. Я думала: надо что-то почувствовать. Горе, вину, облегчение – хоть что-нибудь. Но внутри было пусто. Как в квартире, из которой вынесли мебель.
Десять лет. Я не виделась с мамой десять лет.
***
Валентина встретила меня у подъезда. Стояла, широко расставив ноги, руки скрещены на груди. Смотрела так, будто я задолжала ей денег.
– Приехала всё-таки, – сказала она вместо приветствия.
– Надо разобрать вещи.
– Надо было раньше приезжать. Когда она ещё дышала.
Я не ответила. Прошла мимо, толкнула дверь подъезда. Пахнуло сыростью и кошками – как в детстве. Ничего не изменилось. Те же обшарпанные стены, та же лампочка на площадке, мигающая, как будто вот-вот перегорит.
Поднялась на третий этаж. Дверь мамина – коричневая, обитая дерматином. Ручка латунная, потёртая. Я помнила эту ручку. Помнила, как хваталась за неё, когда была маленькая – приходилось тянуться вверх на цыпочках.
Валентина догнала меня, тяжело дыша.
– Ключ, – протянула связку. – Я ничего не трогала. Всё как было.
Я открыла дверь.
И сразу почувствовала запах. Мамин запах – герань, корица, что-то ещё, неуловимое. Запах дома, которого у меня не было десять лет.
Квартира была маленькая, однокомнатная. Но вещей – до потолка. Полки, шкафы, коробки. Фотографии на стенах в рамках. Салфетки, вязаные крючком. Фарфоровые слоники на серванте. И герань – на подоконнике, засохшая, с жёлтыми листьями.
– Она всё хранила, – сказала Валентина за спиной. – Вообще всё. Твои тетрадки школьные, рисунки. Даже бирку из роддома.
Я стояла посреди комнаты. Не знала, за что браться.
– Зачем?
– Что – зачем?
– Зачем хранила? Я же... – я не договорила.
Валентина шумно выдохнула.
– Ты же её бросила. Это ты хочешь сказать?
– Я не бросала.
– А как это называется? Десять лет ни звонка, ни письма. Она каждый день ждала.
– Не надо.
– Надо. Ты должна знать. Каждый вечер садилась у телефона. Я говорила – позвони сама. А она: нет, Лариса первая должна.
У меня задрожали руки. Я сцепила пальцы в замок, чтобы Валентина не видела.
– Она сказала, что Костя меня использует, – мой голос звучал глухо. – Что он женился на мне из-за квартиры. Что я ослепла и не вижу очевидного.
– И?
– И я выгнала её. Сказала – выбирай: или ты молчишь про Костю, или мы не общаемся.
– Она не замолчала.
– Нет.
Валентина покачала головой.
– Костя тебя бросил через три года.
– Я знаю.
– Квартиру забрал?
– Половину.
– А ты маме не позвонила.
– Не позвонила.
Тишина. Только часы тикали на стене – старые, с кукушкой. Мама их любила.
– Гордая больно, – сказала Валентина. – Вся в отца.
Я не стала спорить. Она была права.
***
Валентина ушла через час. Сказала – дела, нужно идти. На самом деле просто не хотела смотреть, как я рыться в маминых вещах. Да и я не хотела, чтобы она смотрела.
На пороге она обернулась.
– Зина тебя любила. До последнего дня. Ты это знай.
И ушла, не дожидаясь ответа. Дверь хлопнула. Шаги по лестнице – тяжёлые, шаркающие.
Я осталась одна.
В тишине было слышно, как тикают часы. Как капает вода на кухне – кран надо было починить ещё десять лет назад. Как скрипят половицы, когда я переступаю с ноги на ногу.
Мамина квартира. Мамин запах. Мамины вещи.
И мама – нигде.
Села на диван, обхватила колени руками. Диван был старый, продавленный, с цветочным чехлом. Я помнила этот диван. В детстве мы сидели на нём вместе – мама, папа и я. Смотрели телевизор. Ели мандарины под Новый год. Папа рассказывал истории про свою работу на заводе, мама смеялась, а я не понимала шуток, но всё равно смеялась вместе с ними. Потому что они были рядом. Потому что это был дом.
Папа умер, когда мне было двенадцать. Инфаркт – прямо на рабочем месте. Не успели довезти до больницы. Мама осталась одна. Я осталась без отца.
Она больше не вышла замуж. Говорила – зачем? У меня есть ты.
И я ушла.
Выросла, окончила институт, устроилась на работу. Встретила Костю. Он казался идеальным – красивый, уверенный, с квартирой в центре. Мама сразу его раскусила. А я не хотела слышать.
Поднялась, начала разбирать вещи. Надо было занять руки. Надо было не думать.
Открыла шкаф – одежда. Мамины платья, кофты. Всё аккуратно развешано на плечиках. Я провела рукой по ткани. Почувствовала под пальцами шершавую шерсть. Мама всегда мёрзла, носила тёплое даже летом.
На полке – коробки. Достала одну, открыла. Фотографии. Много, россыпью. Я маленькая в песочнице – ведёрко в руках, улыбка во весь рот. Я в первом классе, с огромным бантом, портфель тяжелее меня. Я на выпускном – неловкая, в розовом платье, которое мама шила сама. Три ночи сидела за швейной машинкой, а я ещё капризничала, что цвет не тот.
И мама. На каждой второй фотографии. Молодая, с тёмными волосами, собранными в низкий узел. Улыбается. Смотрит на меня.
На одном снимке мы обе – на фоне Кремля. Поездка в Москву, мне было лет восемь. Я помнила эту поездку. Мама копила на неё полгода. Отказывала себе во всём – только чтобы я увидела столицу.
А я потом ни разу её не свозила. Некогда было. Работа, дела, Костя.
Я не плакала. Просто смотрела. И откладывала фотографию за фотографией. Как будто перебирала осколки жизни, которую сама же и разбила.
Следующая коробка – тетради. Школьные, в клетку и в линейку. Мой почерк – сначала кривой, детский, потом ровнее. Мамины пометки на полях красной ручкой: «Молодец! Умница!»
Ещё одна коробка.
Рисунки.
Я узнала их. Мои рисунки – из детского сада, из начальной школы. Корявые домики, кривые солнца с лучами-палочками, синие озёра, зелёные деревья.
Мама хранила их тридцать восемь лет.
На дне коробки – видеокассета.
Старая, в пластиковом футляре. Футляр пожелтел от времени, пластик потрескался по краям. На этикетке – мамин почерк. Я узнала его сразу: круглые буквы, аккуратные, ровные. Такими же буквами она подписывала мои тетради, когда я болела и пропускала школу. Такими же писала записки на кухонном столе: «Суп в холодильнике. Люблю».
«Лариса, 5 лет. Праздник».
Мой день рождения. Тысяча девятьсот восемьдесят шестой год. Тридцать восемь лет назад.
Я держала кассету в руках. Пальцы дрожали – я не могла их унять. Сердце стучало гулко, отдавалось в висках.
В углу комнаты стоял телевизор – старый, с выпуклым экраном. Такие давно не выпускают. Рядом – видеомагнитофон. Тоже старый, громоздкий, с механическими кнопками. Но мама, видимо, им пользовалась. На корпусе – ни пылинки. Кассеты рядом, стопкой. Она смотрела старые записи. Смотрела меня – маленькую. Когда я была рядом.
Когда ещё была.
Я вставила кассету. Нажала кнопку. Экран мигнул, ожил.
***
Помехи. Серая рябь, полосы. Потом – картинка.
Комната. Эта же комната, но другая. Обои светлые, с цветами. Серванта ещё нет. На столе – торт с пятью свечами.
И мама.
Молодая. Тридцать лет. Волосы тёмные, у висков выбиваются пряди. Глаза – весёлые, яркие. Она смеётся, говорит что-то кому-то за камерой.
Её голос.
Низкий, с хрипотцой. Слова растягивает на гласных – так она всегда говорила.
Я не слышала этот голос десять лет.
– Подожди, подожди, – говорит мама. – Дай я её причешу. Лариса, иди сюда, солнышко.
И я вижу себя. Маленькая девочка в белом платье, с косичками. Подбегаю к маме, она поправляет мне бант.
– Вот так. Красавица.
– Мама, торт! – мой голос, тоненький, детский.
– Сейчас, сейчас. Сначала задуй свечки.
Мама ведёт меня к столу. Я встаю на цыпочки, набираю воздух. Дую. Свечки гаснут не все – две остаются гореть. Мама смеётся.
– Ещё раз!
Я дую снова. Свечки гаснут.
Камера немного дёргается – видимо, папа снимал. А потом мама оборачивается. Смотрит прямо в объектив. Прямо на меня.
– Подожди, Саша, – говорит она папе. – Я хочу кое-что сказать.
Камера замирает. Мама садится на диван. Тот самый диван, на котором я сидела час назад.
– Лариса, – говорит она. – Доченька. Если ты это смотришь – значит, выросла. Значит, стала взрослой.
Она улыбается. Глаза блестят – то ли от смеха, то ли от слёз.
– Тебе сейчас пять лет. Ты ещё не знаешь, кем станешь. Я тоже не знаю. Может, врачом. Может, учительницей. Может, космонавтом – ты же вчера говорила, что хочешь на Луну.
Мама смеётся. И я слышу этот смех – и чувствую, как что-то сжимается внутри.
– Я хочу, чтобы ты знала одну вещь. Одну важную вещь, которую ты, может быть, забудешь, когда вырастешь. Взрослые часто забывают.
Пауза. Мама собирается с мыслями.
– Чем бы ты ни стала – я горжусь тобой. Слышишь? Что бы ты ни сделала – я горжусь. Если ты станешь директором завода – горжусь. Если будешь мыть полы – горжусь. Если ошибёшься, если упадёшь, если всё пойдёт не так – я буду гордиться. Заранее.
Я остановила дыхание.
– Я горжусь тобой заранее, Лариска. За всё, что ты ещё сделаешь. За всё, что выберешь. За всё, во что поверишь.
Мама снова смотрит в камеру. И мне кажется – она смотрит на меня сейчас, сорокатрёхлетнюю. Смотрит сквозь тридцать восемь лет.
– А теперь – подарок!
Камера поворачивается. Я, маленькая, подбегаю к маме с листом бумаги.
– Это тебе! Я сама нарисовала!
Мама берёт рисунок. Смотрит. Глаза становятся мокрыми.
– Что тут написано? – спрашивает папа из-за камеры.
Мама читает вслух:
– «Мама, я тебя люблю».
Кривые детские буквы. Красный фломастер. «Мама, я тебя люблю».
– Спасибо, солнышко, – говорит мама. – Я тебя тоже.
И камера выключается.
Экран снова зарябил. Помехи, полосы. Запись кончилась.
А я сидела и смотрела на рябь. Не могла пошевелиться. Не могла думать. Не могла дышать.
***
Я не помнила этот рисунок.
Не помнила, что рисовала его. Не помнила, что дарила маме. Не помнила ничего из того дня рождения – только торт со свечками, да и то смутно, как сквозь туман. Запах ванили. Мамин смех. Папины руки, которые подбрасывали меня к потолку.
А потом – тридцать восемь лет. Школа, институт, работа. Костя. Ссора. Молчание.
Мама помнила каждый день.
Мама хранила каждый рисунок.
Мама ждала каждый вечер.
А я – не позвонила. Ни разу за десять лет.
Я сидела на полу, прижавшись спиной к дивану. Слёзы текли по щекам – горячие, солёные. Я не вытирала их.
Десять лет.
Десять лет я не разговаривала с ней. Потому что она сказала правду про Костю. Потому что я была гордая. Потому что не умела признавать ошибки.
А она сидела у телефона. Каждый вечер. Ждала.
И записала это – когда мне было пять. Когда ещё ничего не случилось. Когда ссора была невозможна, немыслима.
«Я горжусь тобой заранее».
Заранее.
За всё, что я сделаю. И за то, как я уйду. И за то, как не вернусь. И за то, как не приеду на похороны.
Мама простила меня в тысяча девятьсот восемьдесят шестом году. За то, что я сделаю в двухтысячных. Простила до того, как было за что прощать.
Я встала. Ноги не слушались, пришлось опереться на спинку дивана.
Коробка с рисунками стояла на полу. Я опустилась на колени, начала перебирать листы. Домики, солнца, озёра, деревья. И вот – он.
Рисунок.
«Мама, я тебя люблю».
Красные буквы, кривые, детские. Рядом – фигурка с длинными волосами. Это мама. И фигурка поменьше, с косичками. Это я.
Я держала его в руках. Бумага пожелтела, края обтрепались. Тридцать восемь лет.
Мама хранила его тридцать восемь лет.
Я прижала рисунок к груди. Как будто это могло что-то изменить. Как будто можно было вернуть время.
Нельзя.
Мама умерла. Её больше нет. Я не успела сказать – прости. Я не успела сказать – ты была права. Я не успела сказать – я тебя люблю.
Но она сказала. Ещё тогда, в восемьдесят шестом.
«Я горжусь тобой заранее».
За всё. За ошибки, за глупости, за гордость. За десять лет молчания. За то, что не приехала на похороны. Она знала, что я ошибусь. И простила заранее. Потому что любила.
Потому что я – её дочь.
***
Я позвонила Валентине.
– Ты ещё там? – спросила она.
– Да. Приеду завтра. Здесь много вещей. Не разберу за один день.
– Ладно.
Пауза. Я слышала, как она дышит в трубку – тяжело, хрипло. Старая уже. Как мама была.
– Валя, – сказала я. – Спасибо, что позвонила. Тогда. Что сказала про маму.
– Угу, – буркнула она. – Поздно спохватилась.
– Я знаю.
Молчание. И потом – голос мягче, тише:
– Она тебя не винила. Никогда. Ты это тоже знай.
У меня перехватило горло.
– Приезжай завтра, – сказала Валентина. – Поможешь собрать вещи. Что-то на память оставишь, что-то раздадим.
– Приеду.
Она повесила трубку.
Я огляделась. Мамина квартира. Вещи, фотографии, рисунки, кассеты. Вся её жизнь – в этих стенах. Вся моя жизнь – тоже.
На серванте стояли слоники. Семь штук, по размеру. Мама их собирала – говорила, приносят счастье. Я в детстве любила их расставлять, самый маленький всегда прятала в карман.
На стене – фотография. Мы втроём. Папа, мама, я. Мне лет семь. Мы на даче, на фоне яблони. Все смеёмся.
Счастливые.
На подоконнике стояла герань. Засохшая, с жёлтыми листьями. Мама любила герань – у неё на каждом окне стояло по горшку. Красная, белая, розовая. А эта – единственная. И тоже умирает.
Я нашла в кухне лейку. Набрала воды. Вернулась к окну.
Полила герань.
Листья были сухие, ломкие. Земля в горшке потрескалась от засухи. Но корни, может быть, ещё живы. Может быть, если поливать каждый день – отойдёт. Выпустит новые листья. Зацветёт.
А может, и нет.
Но попробовать стоило.
Я поставила лейку на подоконник. Посмотрела в окно. За стеклом темнело. Октябрь, вечер. Фонари загорались один за другим, жёлтыми точками вдоль улицы. Во дворе играли дети – их голоса долетали сквозь стекло, глухие, далёкие.
Мамы больше нет.
Я не могу ей позвонить. Не могу попросить прощения. Не могу услышать её голос – живой, настоящий, здесь и сейчас.
Но где-то внутри меня – этот голос остался. Низкий, с хрипотцой. Слова растягиваются на гласных.
«Чем бы ты ни стала – я горжусь. Заранее».
И рисунок. Кривые буквы, красный фломастер. Бумага, пожелтевшая от времени.
«Мама, я тебя люблю».
Я не помнила, что писала это.
Теперь – помню.
И буду помнить. Всегда.