В 1941 году фриц прошел по деревне, даже не останавливаясь.
Фашисты заходили во дворы, хватали птицу, поросят и шли дальше. Недовольных расстреливали на месте с какой-то особой ненавистью. Ненависть была тем страшнее, потому что носил этот поселок имя вождя мирового пролетариата. Ленинский.
Убитых хоронили на следующий день, погост вырос на двадцать могил. А всего-то и было в деревеньке человек пятьдесят — стариков, женщин да детей малых. Как везде.
У Дуси забрали козу, курочек она как-то умудрилась спрятать. Да что толку! Съели их сами все равно. Корова сдохла в сорок втором, зимой. Кормить ее было нечем.
Хоронить из своих Евдокии никого не пришлось — сама и двое детей остались целы. Бабка через плетень тоже не препятствовала воровству поросенка со двора. А вот Лушу и ее двух сыновей фашисты убили за неповиновение. Лушкин сын Гриня кинулся с криком: «Не трожь!» и тут же был расстрелян.
Его брат бросился на фрица, Лукерья заорала истошно — были убиты оба.
Хоронить их было некому. Так они и лежали посреди двора. Было страшно, и потому Дуся похоронила их сама.
…Весна 1943 года пришла в деревню ледяной и молчаливой, с голодом, который точил людей сильнее любого врага, с пустыми клетями и погребами и настежь раскрытыми воротами чернеющих пустотой хлевов.
Евдокия, молодая женщина двадцати пяти лет, но похожая на старую бабку, с глазами, усталыми и черными от голода и бессонных ночей, смотрела на своих детей — пятилетнюю Дашу и двухлетнего Алешу, родившегося в день, когда началась война, — и ощущала, что смерть медленно подбирается и к ним.
Мужа война унесла навсегда еще в сорок первом, оставив только одно письмо и похоронку, что лежала, как тяжелый камень, в сундуке.
Как-то утром Дуся медленно провела пальцами по золотым серьгам, словно проверяя каждую царапину, каждый изгиб, а потом с тихой горечью в голосе сказала дочке:
— Даша, я в город пойду. Сменяю серьги на муку или на крупу… чевой дадуть — то и возьму.
Она опустила голову и на миг задержалась, словно собирая в себе всю оставшуюся силу, чтобы сделать этот шаг.
Даше казалось, что мать собирается уйти навсегда, но Дуся обняла детей и добавила почти шепотом:
— Обещай присмотреть за братиком, покамест меня не будет.
Прежде чем уйти, Дуся медленно, едва передвигаясь, пошла к дому старухи Игнатьевны, чувствуя, как ноги едва держат тело, и с каждым шагом сердце сжималось от усталости, бессилия и тревоги.
Старуха лежала на кровати, обессиленная, с лицом, на котором морщины были глубже, чем сама жизнь, и голос ее был слаб, едва слышен:
— Какой из меня помощник, Дуська… сил нет совсем. Кашу не помню, када варила.
Но Дуся мягко сказала:
— Ничегой, Игнатьевна. Обещайся мне, хочь немного… пригляди за детьми. Мне будет спокойнее. Не одни они останутся, вроде как. Просто, чтобы ты знала. Нет меня. К вечеру вернусь. Мабуть, хочь муки принесу.
Старуха едва кивнула, закрыв глаза и выдохнув:
— Иди с Богом, будем ждать… как сможем.
Дуся почувствовала, что силы ее тают с каждой секундой, но остановиться уже было нельзя — впереди город, мука, надежда, что вернется домой с крошками жизни для своих детей. Алешенька был совсем плох.
Дуся шла по пустой весенней дороге, ноги едва держали тело, а сердце колотилось так, что казалось, оно хочет выскочить наружу. Голод точил ее изнутри, и в голове начал мерещиться образ мужа, улыбающегося ей, хотя он уже давно был мертв.
— Держись, Дуся… — шептал он.
С каждым шагом галлюцинации становились все яснее: муж шел рядом, поддерживал за руку, поправлял платок на ее голове, улыбался, словно говоря, что все будет хорошо. А когда она споткнулась, он словно растворился в воздухе, и дорога снова осталась пуста.
Дойдя до города, Дуся едва держалась на ногах. На рынке запах хлеба раздразнил ее так, что силы окончательно покинули тело. Она опустилась на камень, потом сползла на землю, а потом все закружилось и погрузилось в темноту.
Дуся очнулась резко, будто кто толкнул. В ушах стон, хрип и тихое оханье — рядом лежала худая бабка, кашляла, ворчала, ворочалась на скрипучей кровати.
Голова раскалывалась, в горле пересохло, запах лекарств ударил в нос, напоминая, что это не сон и не мираж.
Сначала Дуся не понимала, где она. В панике огляделась, стараясь схватить реальность глазами, и вдруг вспомнила: город… рынок… хлеб… запах… все смешалось в голове в крутящийся водоворот. И тут, как удар током, мозг резануло одним словом: дети!
— Дети! — выдохнула она вслух, голос сорвался на кашель. — Какое число севодни?
— Так шешнацатое, — сипло произнесла старушка рядом.
Дуся почувствовала, как похолодела вся, до костей.
Три дня. Три дня прошло с тех пор, как она ушла из дома, оставив детей, и все это время она была в беспамятстве. В голове всплыли образы пустой деревни, слабых, голодных детей, старухи Игнатьевны… и страх, холодный и острый, сжал сердце, не давая дышать.
…Когда мать ушла, Даша прижала к себе братика, который дрожал и просил есть, а из огромных глаз текли слезы. Девчушка сама была на пределе сил, тонкая, как тростинка, с руками, слабеющими от голода и усталости, но пыталась говорить мягко:
— Погоди, Алешенька… Мама скоро придет… Мама принесет… Вот скоро уже…
Голос ее дрожал, но братик посмотрел и кивнул, будто понял и поверил.
Старуха Игнатьевна почти не поднималась с кровати, лишь тихо стонала время от времени, лишь вставала на двор, да и то редко. Ходить было нечем.
Мама к вечеру не пришла, и Даша, накрывшись всеми одеялами и тряпками, какие сохранились в доме, прижала к себе Алешу и уснула.
Маленькое хрупкое тельце голодного братишки было чуть теплым, и Даша еще плотнее прижала его к себе.
Проснулась среди ночи она от того, что ей было нестерпимо холодно. И холод этот исходил от Алеши, он будто превратился в кусочек льда.
…Серьги пропали. Дуся поняла это сразу, еще в больнице, когда машинально потянулась к ушам и нащупала только холодные мочки. В кармане ветхой тужурки их тоже не оказалось.
Ни золота, ни муки, ни крупы — ничего. Все, ради чего она шла, исчезло так же бесследно, как и силы.
Домой она возвращалась с пустыми руками. Шла долго. Где-то ее подвезли на телеге — молча, не задавая вопросов, глядя на нее так, как смотрят на полумертвых.
Где-то снова шла сама, цепляясь за березки, примостившиеся у обочины, останавливаясь, прислоняясь к ним, пережидая слабость. Как будто ее можно было переждать.
Иногда ей казалось, что она снова видит мужа — будто он идет впереди и ведет ее, показывает дорогу, торопит.
— Потерпи, Дуся… — слышалось ей. — Уже скоро…
Чем ближе была деревня, тем сильнее стучало сердце, тем тяжелее становился каждый шаг. Она гнала от себя плохие мысли, уговаривала себя, почти вслух:
— Живы… живы… я же обещалась вернуться… ждут.
Когда показались первые дома, сердце ударило так, что стало больно дышать. Во дворе было тихо, слишком тихо. Ни детского голоса, ни движения. Дверь в избу была прикрыта, но не заперта.
— Дашенька… — позвала Дуся, еще не входя. — Я дома…
Ответа не было. В избе пахло холодом и смертью. Дуся шагнула дальше — и сразу увидела сына.
Алеша лежал тихо, слишком тихо, маленький, иссохший, словно из него ушла вся жизнь до последней капли. Он не плакал, не кричал… и не дышал.
Крик вырвался из нее не сразу. Сначала было онемение, потом тишина внутри, а уже потом — вой… раненого насмерть животного.
— Сыночек… Алешенька… — она упала на колени, прижала его к себе, но тело было холодным и чужим.
В углу, прижавшись к стенке, сидела Даша. Живая. Слишком тихая, слишком взрослая. Она смотрела на мать большими, сухими глазами и не плакала.
— Мам… — сказала она наконец. — Я ждала. Я ему говорила, что ты придешь… а он все равно помер. Ночью…
Дуся прижала дочь к себе, обе дрожали, но слез уже не было.
К старухе зашла только на следующий день. Игнатьевна лежала на кровати, вытянувшись, с застывшим лицом, будто уснула, да только дыхания не было…
Прошло почти двадцать лето
Даша давно стала взрослой женщиной, замужней, работящей, уважаемой — такой, про каких говорили: крепкая, надежная, правильная. Мать ее, Дуся, умерла рано, не дожив до старости, словно жизнь ее оборвалась еще тогда, в войну, а все последующее было лишь долгим эхом.
Детей у Даши не было. Врачи разводили руками, говорили уверенно, что она здорова, что причин не видят, что надо ждать, и Даша ждала — год, другой, третий, — но ожидание не приносило ничего, кроме тяжелой, липкой пустоты внутри.
По вечерам она сидела у окна, слушала, как в соседних домах плачут младенцы, как женщины напевно баюкают детей — а-а-а — и делала вид, что ей все равно, что просто устала после работы, что болит голова.
Однажды кто-то из знакомых, почти шепотом, будто стыдясь самих слов, сказал:
— А ты бы съездила в Боголюбово… Там бабка одна есть, знахарка. Лизавета. Людям помогает.
Даша резко оборвала разговор.
— Ерунда все это. Суеверия.
Она была комсомолкой, верила в труд, в науку, в правильные слова и правильные объяснения, и сама мысль о каких-то бабках казалась ей унизительной и глупой.
Прошел еще год, а потом еще один. Ничего не менялось.
И однажды вечером, когда в доме стояла привычная тишина, ее муж Андрей, долго молчал, вертел в руках папиросу, не закуривая, нерешительно сказал, не глядя ей в глаза:
— Даш… а может… все-таки к бабушке? Просто… может, попробовать?
Он сказал это так, будто просил прощения. Она не сразу ответила. Сложила последнюю рубашку, которую только что отгладила, долго разглаживала ладонью ткань, потом произнесла ровно, без раздражения:
— Я не знаю.
Он ждал продолжения, но его не было.
— Я просто думаю, — добавил Андрей, — хуже ведь не станет.
Даша подняла на него глаза. В них не было ни гнева, ни насмешки — только усталость.
— Ты веришь в это?
Он пожал плечами.
— Я верю в тебя. А остальное… пусть как будет.
Они снова замолчали. За окном медленно темнело, кто-то прошел по улице, хлопнула калитка, и в этом обычном звуке стало особенно пусто.
И вдруг Даша сказала, как бы между прочим, не глядя на мужа:
— Андрей, а давай завтра поедем на Голубое озеро?
Он сразу понял. Даже не спросил зачем. Лицо его посветлело, словно ему дали разрешение надеяться.
— Давай, — ответил он быстро. — Конечно, давай поедем.
Даша кивнула, будто разговор был о прогулке, о погоде, о чем угодно — только не о том, что на самом деле решалось в эту минуту.
Боголюбово стояло как раз на берегу Голубого озера.
Утром они выехали рано. Дорога тянулась между полей, еще сырых от росы, и воздух был прозрачный, как бывает только весной, когда кажется, что все можно начать сначала.
Андрей молчал, изредка поглядывая на Дашу, а она смотрела в окно и ловила себя на том, что сердце бьется слишком быстро, будто знает больше, чем разум.
Голубое озеро открылось вдруг — спокойно, широко, с гладкой, почти неподвижной водой, в которой отражалось небо. Здесь было тихо, и эта тишина не давила, а будто принимала.
— Искупаемся? — предложил Андрей осторожно.
Даша кивнула.
Вода была холодной, даже обжигающей. Когда Даша вошла в нее, дыхание перехватило, тело сжалось, но потом пришло странное облегчение, словно вода смывала не только усталость, но и что-то застарелое, тяжелое, налипшее за долгие годы. Она окунулась с головой и на мгновение исчезла под водой — без мыслей, без слов, без памяти.
Вынырнув, она долго стояла, чувствуя, как по коже бегут мурашки, а внутри становится тише.
После озера они пошли дальше — совсем недалеко. Боголюбово встретило их низкими домами и старыми садами. Дом знахарки стоял на отшибе, будто и не хотел быть частью села.
Бабка была сухая, маленькая, с цепким, внимательным взглядом. Она посмотрела на Дашу долго, молча, будто видела не только ее, но и все, что за ней стоит.
— Садись, — сказала наконец. — Рассказывать не надо. Я и так знаю. Ждала тебя.
Даша напряглась, хотела возразить, но слова застряли в горле.
— Война, — продолжила бабка негромко. — Голод. Дорога. Мать ушла. Ребенок остался.
Даша побледнела.
— Ты была маленькая, — сказала бабка. — Пять лет. А запомнила больше, чем взрослые. Ты тогда решила, что не справилась. И с тех пор все несешь это в себе.
— Я… — Даша сжала руки. — Я просто ждала маму…
И тут память накрыла ее целиком.
Тот холод в избе. Тишина, в которой не было дыхания. Маленькое тело брата — слишком легкое, слишком неподвижное и ледяное.
И она, пятилетняя, лежащая рядом и не понимающая, почему он такой холодный. Укрывала его потеплее, укрывала, а ему все равно было холодно. Утром он больше не просил есть и не открыл глаза.
Слезы пошли сами, без рыданий, тяжелые, горячие.
— Ты не виновата, — сказала бабка. — Но ты поверила, что виновата. А страх — он сильнее любой болезни. Он и держит.
Даша закрыла лицо ладонями. Андрей молча обнял ее.
— Что же делать? — спросила Даша наконец, глухо.
— Отпустить, — ответила бабка. — Признать, что ты была ребенком, и позволить жизни идти дальше.
— Но как?
— Тебе нужно идти к нашему батюшке, — продолжила бабка. — Исповедайся. Расскажи все, что у тебя в сердце. Он поможет.
Внутри Даши что-то сжалось. Она была готова спорить, отталкивать, отрицать, как когда-то отвергала бабку, комсомолка и рациональная. Но в голосе старушки прозвучала истина, которую невозможно было игнорировать.
— Я… — начала Даша, потом замолчала. — Я попробую.
— Ты не бойся, — сказала тогда бабка Лизавета, будто угадав ее мысли. — Ты ничего не должна. Ни молиться, ни каяться. Просто поговори. Батюшка у нас хороший. Попроси помощи — и все. Он поможет. Точно.
Бабка кивнула, словно подтверждая, что первый шаг уже сделан. И в тот момент Даша почувствовала странное облегчение: решение принято, но путь еще только начинался.
Идти в храм оказалось труднее, чем ехать в Боголюбово.
Даша шла рядом с Андреем и чувствовала себя неловко, почти виновато — не перед Богом, нет, перед собой, перед своей прежней уверенностью, перед словами, которые она столько лет повторяла вслух и про себя: я в это не верю.
Но каждый шаг все равно давался тяжело. Казалось, что люди смотрят, что кто-то узнает в ней ту самую — комсомолку, правильную, неверующую.
Сердце стучало глухо и неровно, ладони были холодными.
Храм стоял тихий, старый, будто не замечающий человеческих сомнений. Внутри было прохладно, пахло горящим воском и ладаном. Горели свечи. Кто-то молился, кто-то стоял молча.
Они увидели его сразу. Отец Михаил стоял в стороне, разговаривал с пожилой женщиной, и в лице его не было ни строгости, ни важности — только спокойствие и внимание, редкие и потому особенно ценные качества.
Даша остановилась. Андрей мягко коснулся ее локтя, чуть подтолкнул. Она подошла сама.
— Отец Михаил… — голос ее дрогнул. — Мне… мне сказали, вы можете выслушать.
Он посмотрел на нее внимательно, не торопя, не перебивая.
— Конечно, — сказал просто. — Пройдем.
Они сели в стороне. Даша сжала руки так, что побелели пальцы, и вдруг выпалила, словно защищаясь:
— Я вам сразу скажу… я в Бога не верю.
Он слегка улыбнулся — не насмешливо, не удивленно.
— А я и не спрашивал, — спокойно ответил он. — Говори как есть.
И тогда слова пошли. Не сразу, не ровно. Сначала — про годы без детей, про врачей, про пустоту. Потом — про войну. Про мать, про брата. Про то, как она осталась одна с ним, маленькая, голодная, испуганная.
Слова срывались, путались, а слезы вдруг пошли сами, тяжелые, некрасивые, липкие, такие, каких она не позволяла себе никогда.
— Нельзя себя винить за то, что было тебе неподвластно, — сказал отец Михаил тихо. — Ты была ребенком, дитя мое. Ты не могла спасти. Не могла удержать жизнь.
Она подняла на него заплаканные глаза.
— Я и не винила, — сказала она почти с упрямством. — Я даже забыла об этом. Я не думала…
Он посмотрел на нее долго и очень мягко.
— Это потому сейчас ты так плачешь, дитя мое?
И с этими словами что-то оборвалось внутри. Не боль — узел. Тот самый, что был завязан еще тогда, в сорок третьем.
Даша заплакала уже иначе — не от страха, а от освобождения. Андрей сидел рядом, молчал и держал ее за руку.
Храм был тих. Свечи горели. И жизнь, словно осторожно, впервые за много лет снова подошла к ней вплотную. Отец Михаил помолчал, будто собирая слова не из мыслей, а откуда-то глубже. Потом сказал негромко, но так, что каждое слово легло на сердце:
— Господу лучше известно, как надо. А ты должна рожать. Рожать столько, сколько Бог даст. И не закрываться от детей своих.
Даша слушала, не поднимая головы, и чувствовала, как внутри что-то медленно распрямляется.
— Сколько мужиков война побила! — продолжал он. — Будет ли восстановлено, если каждая, как ты, начнет винить себя и бояться?
Он говорил без упрека, без строгости — как о вещи очевидной, не требующей спора.
— Помяни всех невинно убиенных младенцев в войну. Кого бомбой убило, а кого и голодом.
Он встал, словно разговор был окончен и все уже сказано.
— И рожай, дочь моя. Рожай, сколько Бог даст.
Он ушел, не оглядываясь, оставив Дашу сидеть в тишине, где больше не было тяжести — только слезы, чистые, тихие, очищающие, и странное чувство, будто ей впервые разрешили жить без страха.
Андрей молча обнял ее за плечи. Даша закрыла глаза.
И впервые за много лет внутри было не пусто. Домой они возвращались молча. Дорога была та же, но Даша шла иначе — будто не вперед, а изнутри наружу.
Уже около дома она вдруг села на лавку и заплакала снова — не с надрывом, а долго, ровно, выплакивая все то, чему годами не давала выхода. Андрей не трогал ее, только был рядом, понимая, что сейчас ей нужно не утешение, а тишина.
На следующий день Даша пошла на кладбище, у могилы брата и матери стояла долго, не говоря ни слова, потом тихо произнесла:
— Мам… Алеша, я пришла.
И вдруг почувствовала не боль, а странное спокойствие, словно ее наконец услышали.
Даша присела рядом, положила ладонь на землю — и в этот момент рядом раздался детский смех.
Она вздрогнула. По дорожке бежал мальчишка лет четырех, за ним — молодая женщина, зовя его по имени и прося не смеяться:
— Алешенька, нельзя здесь.
Мальчик споткнулся, упал, поднялся и снова побежал — живой, теплый, громкий, озорной. Жизнь всегда продолжается.
Даша смотрела на него и вдруг поняла: жизнь не остановилась тогда, в сорок третьем. Она шла дальше — через чужие дворы, через другие судьбы, через боль, страх… всегда шла…
В груди стало легко. Так легко, что она глубоко вдохнула — без боли.
А дальше все произошло просто. Через несколько месяцев Даша поняла, что беременна. Потом — еще раз. И еще…
Она рожала легко и тяжело, плакала от усталости и от счастья, вставала по ночам, прижимала к себе теплые детские тела и каждый раз знала — она больше не боится.
У Даши и Андрея родилось восемь детей. И каждый из них был ответом — не войне, не голоду, не смерти, а жизни.
Жизнь всегда продолжается.
Татьяна Алимова