Папины руки пахли теперь лекарствами, а не деревом. И он стал хвалить меня за тройки. Раньше за тройки нужно было молчать и смотреть в тарелку, пока он хмурил брови. А теперь он гладил по голове и говорил «умница». Его ладонь была легче, чем раньше. Это было неправильно. Я это знала кожей, спиной, всем своим восьмилетним существом.
***
Я принесла из школы дневник, развернула его на странице с алгеброй. Жирная, красная «три». Она расплывалась на листе, как лужа после дождя. Я специально медлила в прихожей, снимала ботинки минуту, две, дышала на замёрзшее окно. Готовилась.
– Пап, – сказала я, входя в кухню. – Смотри.
Он сидел за столом, пил чай. Поставил кружку, взял дневник. Его глаза пробежали по цифре. Я замерла, ждала привычной, старой гримасы. Хоть какой-то. Но его лицо оставалось мягким, каким-то ватным.
– Молодец, зайка, – сказал он. Пальцы провели по «тройке», будто стирая её. – Видно, что старалась. Ничего, в следующий раз получится.
Он потянулся, чтобы приобнять меня, и я инстинктивно отшатнулась. Не от него. От этой неправильности. Его рука зависла в воздухе, потом опустилась. В глазах что-то дрогнуло, быстро погасло, как искра.
– Ладно, иди, уроки делай.
Я ушла в комнату, прикрыла дверь. У меня в горле стоял ком. Не из-за тройки. Из-за его голоса. Он звучал так, будто папа разговаривал с хрустальной вазой, которую вот-вот уронит.
Ночью я проснулась от звука. Не крика, нет. От приглушённого, монотонного гула. Он шёл из ванной. Сквозь стену. Я лежала и слушала, как этот звук нарастает, потом прерывается, потом начинается снова. Как будто кто-то задыхался в воде. Я взяла плюшевого мишку, того, которого папа подарил, когда я пошла в первый класс, и подошла к двери. Прижалась лбом к прохладному дереву. Медведь пах папиным старым одеколоном, а из щели под дверью тянуло сыростью и этим страшным, сдавленным гулом.
Я не пошла внутрь. Я знала, что нельзя. Если он плачет так, чтобы я не слышала, значит, мне нельзя этого видеть. Я простояла так, пока ноги не затекли, а звук не стих. Потом были шаги, тихий щелчок выключателя в его комнате. Тишина стала густой и тяжёлой, как одеяло.
С того дня я начала слушать мир по-другому. Он стал состоять из звуков. Стук его ложечки о блюдце (тихий, нетвердый). Кашель за стеной (глухой, откуда-то из глубины). Длинные паузы, когда он просто сидел в кресле и смотрел в одну точку. Я научилась различать его улыбки. Была обычная, папина, от которой морщинки лучиками расходились от глаз. А теперь появилась другая. Натянутая, как маска. Она не доходила до глаз. Глаза оставались далёкими, усталыми.
***
Я искала ответ. Я не знала, на какой вопрос, но я рылась в вещах, как собака, чувствующая чужой след. И нашла.
Папа попросил принести из его стола ручку. В самом дальнем ящике, под стопкой старых квитанций, лежала папка. Бумага была неприятная на ощупь, шершавая, официальная. Я развернула. Там были печати, штампы, длинные столбики слов. Я читала по слогам, шепча себе под нос.
«Гос-пи-та-ли-за-ция». Это слово я знала. Мама лежала в госпитализации, когда рожала братика. Там пахло больно.
«Тре-тья ста-дия». Непонятно. Но звучало как приговор. Звучало окончательно.
И ещё одно слово, самое длинное. «Не-о-пе-ра-бельный». Я его не знала. Но я его где-то слышала. По телевизору, в какой-то серой больничной серии. Актриса в халате говорила это слово, и родственники главного героя начинали плакать.
У меня в животе стало холодно и пусто. Я аккуратно сложила бумагу, положила её назад. Потом, в школе, на перемене, я подошла к учительнице. Марье Петровне. Она была строгой, но справедливой. Я развернула листок, где старательно, печатными буквами, вывела: «НЕОПЕРАБЕЛЬНЫЙ».
– Марья Петровна, – спросила я, глядя ей прямо в глаза. – Что это значит?
Она посмотрела на слово. Потом на меня. Её лицо, обычно румяное, стало белым, как мел. Она быстро схватила листок, смяла его.
– Где ты это видела? – её голос стал резким, почти шипящим.
– Нигде. Просто слово.
– Не твоё это дело, – отрезала она. – Забудь. Иди в класс.
Но я не забыла. Я видела её глаза. В них был тот же ужас, что и у меня внутри. Только взрослый. Окончательный. И это было ответом.
В тот день я поняла всё. Не словами. А всем нутром. Папа уходит. Его больше не будет. Он плачет по ночам, потому что боится. И он не говорит мне, потому что хочет, чтобы я не боялась. Он строит для меня стеклянную стену из своих улыбок и похвал за тройки. А сам стоит по ту сторону, один, в темноте.
У меня не было слёз. Был только холодный, острый камень где-то под рёбрами и одна мысль, ясная, как звон стекла: ему нельзя тратить силы на мои слёзы. Ему нельзя видеть, что я знаю. Надо дать ему то, что он хочет. Надо быть той счастливой девочкой, ради которой он держится.
***
Я начала учиться. Не так, как раньше – между игрой в куклы и мультиками. Я училась с каким-то отчаянным, звериным упорством. Я просиживала над учебниками, пока буквы не расплывались. Решала задачи в уме, пока засыпала. Я ловила каждое слово учителя, впитывала, как губка. Мне нужны были пятёрки. Только пятёрки. Каждая красная «пять» в дневнике была кирпичиком в стене против его ночного плача. Маленькой ложкой света, которую я могла ему поднести.
Я приносила дневник, и мы играли в наш новый ритуал.
– Пап, смотри.
Он брал, открывал. Искал свежую оценку. И тогда – о, тогда – происходило чудо. Натянутая маска на его лице трескалась. На секунду. Всего на одну короткую, драгоценную секунду появлялась та самая, настоящая улыбка. Та, что лучиками. В глазах вспыхивал огонёк – гордости, радости, жизни.
– Вот это да! – говорил он, и голос звучал крепче. – Вот это моя девочка! Умничка!
Он обнимал меня. Я замирала, стараясь запомнить каждую деталь. Запах лекарств смешивался с родным запахом его кожи. Я чувствовала, как проступают рёбра под футболкой. Как он стал лёгким, почти невесомым. Я обнимала его изо всех сил, но осторожно, боясь сломать.
Это был наш сговор молчания. Я притворялась счастливым, гениальным ребёнком, которому папа просто немного устал на работе. Он притворялся сильным, здоровым папой, который просто стал добрее. Мы обманывали друг друга. И в этом обмане была наша последняя, хрупкая правда.
Он угасал тихо. Как будто кто-то медленно гасил свет в соседней комнате. Его стало меньше в кресле. Тише в разговоре. Он почти не выходил на улицу.
Последнюю пятёрку я получила по литературе. За сочинение про семью. Я неслась домой, сжимая дневник в потной ладони. Я влетела в квартиру, сбросила портфель.
– Папа! Смотри!
Он лежал на диване, укрытый пледом. Улыбнулся, кивнул. Рука дрогнула, приглашая подойти. Я подошла, развернула дневник перед его глазами. Он смотрел на красную «пять». Смотрел долго. Потом поднял на меня взгляд. В его глазах не было уже ни радости, ни гордости. Была только бесконечная, бездонная грусть. И благодарность. Такую благодарность, от которой можно задохнуться.
– Молодец, – прошептал он. – Моя умная, сильная девочка.
Он взял мою руку, прижал свою щёку к моим пальцам. Щека была горячей и влажной. Это была не ночь, и он не прятался. Это было прощание.
Через два дня его не стало.
Теперь у меня в дневнике одни пятёрки. Учительница ставит их, даже если в работе есть ошибки. Она смотрит на меня и быстро отводит глаза. На родительском собрании Марья Петровна сказала моей тёте: «Она была такой старательной в последний месяц. Просто феноменальная работоспособность».
Я стою у окна в опустевшей квартире. В руке – тот самый дневник. Он тяжёлый от этих красных пятёрок. Я их накопала, как драгоценные камушки, чтобы подарить ему. Каждую. Чтобы он, уходя, нёс с собой в кармане не мои тройки, а целое созвездие моих пятёрок. Мне кажется, он их видит. Оттуда. И улыбается по-настоящему.
Эта история — одна из многих. Каждый день новая семейная тайна. Подписывайтесь, чтобы не пропустить.