Ночью морг звучит иначе.
Днём тут шаги, хлопанье дверей, шарканье бахил, чужие голоса — нервные, виноватые, злые. Днём сюда приносят одежду в пакетах и спрашивают, где “их”. Днём плачут.
А ночью остаётся только жужжание ламп и кран, который капает так, будто отсчитывает не минуты — решения.
Кран я не чиню из принципа. Не потому что ленивый, просто… этот звук держит меня в тонусе. Не даёт забыть, где я работаю.
Я санитар. В морге при районной больнице. Когда-то говорили “служу”, и слово было точнее: здесь не карьера и не призвание, здесь режим.
На ночной смене я один. Если не считать тех, кто лежит на столах под простынями.
Их я называю “подопечными”. Не из цинизма. Скорее из привычки. Так проще держать дистанцию: не “мужчина сорока лет”, не “девочка”, не “парень после аварии”, а подопечный номер такой-то.
С ними удобно: они не спорят, не требуют, не “давайте жалобу напишем”. Я иногда разговариваю вслух — это тоже привычка. Чужие ответы проговариваю сам. Смешно? Возможно. Но одиночество — штука практичная: либо находишь себе способ быть в сознании, либо начинаешь разваливаться.
Работа простая и грязная, но в ней есть порядок. Принять, раздеть, обмыть, подготовить, прибрать после врача, выдать родным — уже одетым, как положено.
Иногда на этом ещё и подрабатывают: подстричь, побрить, привести лицо в порядок. Я умею. Руки набиты. Крови нет, и это парадоксально облегчает: порезы почти незаметны, если делать аккуратно.
Я люблю ночные дежурства. Ночью нет начальства. Ночью никто не читает нотации про “имидж учреждения”. Ночью редкие случаи бывают… странные.
Однажды, ближе к двум, в дверь позвонили.
Открываю — на пороге компания: два парня, две девушки, все с весёлой пьяной смелостью, которая обычно заканчивается в приёмном покое.
— Слушай, брат, — начинает один, — мы… это… просто посмотреть. Ничего такого. Поспорили.
Я уже хотел захлопнуть дверь, но они достали деньги. Не швырнули, не сунули нахально — просто показали, как показывают аргумент в споре.
Деньги были такие, что в голове сразу всплыла коммуналка, кредит, зуб, который давно надо лечить, и сапоги, которые вечно промокают.
Я впустил.
Провёл их в зал — там холодно всегда, хоть печку ставь. Они смолкли, когда увидели столы. Смеяться в таком месте трудно: пространство давит, даже если ты пьяный и считаешь себя бессмертным.
Один парень шепнул:
— Жесть…
Девушки уже не хихикали. Одна достала телефон — и тут же спрятала, будто ей стало стыдно. Через пять минут они вылетели, как ошпаренные, и у входа нервно закурили.
— Всё, мы… всё, — сказал тот, что был смелее. — Мы больше не будем.
Я запер дверь, пересчитал деньги, и весь остаток ночи ощущал неприятное послевкусие — не от жадности, а от того, что я пустил сюда живых ради бумажек. Как будто нарушил правило, которое сам себе не формулировал.
С тех пор я точно знал: ночью со мной происходят вещи, после которых кран капает громче.
В тот день я пришёл на смену, отпустил сменщика, запер дверь и пошёл “поздороваться” с залом.
Трое — знакомые. По инерции произнёс пару фраз: “Ну что, как погодка…”, “лежите, не шумите”. Глупость, но привычка.
Четвёртый был новенький.
Я приподнял край простыни — и будто упёрся лбом в стекло.
На столе лежала женщина. Молодая. Спокойное лицо, будто она не умерла, а просто устала. Волосы светлые, прямые. Ресницы длинные, как у тех, кого в детстве называют “кукольными”, и за это ненавидят девочки во дворе.
Я не сразу понял, что стою и не дышу.
Мне казалось, я уже видел всё. Я работаю здесь не первый год. Красота, уродство, случайность, жестокость — всё уже было. Я думал, что ничего не может пробить эту внутреннюю броню.
Но пробило.
Я стянул простыню ниже и увидел на коже под левой грудью маленькую родинку. Одну. Как точку в конце предложения.
И в голове почему-то возникло совершенно идиотское: “Как её зовут?”
Я пошёл в журнал поступлений. В графе “Ф.И.О.” стояло:
НЕИЗВЕСТНАЯ.
Нашли в сквере, на лавке. Без документов. Без сумки. Без телефона. Села — и не встала.
Я вернулся в зал и долго стоял рядом. Потом налил в таз тёплой воды и начал делать то, что делают всегда. Только впервые за много лет мне хотелось не “быстрее закончить”, а наоборот — тянуть время.
Я вымыл ей руки. Осторожно, как моют не чужого человека, а близкого. Расчёской расправил волосы, подложил под голову сложенный халат — чтоб не лежала на голом железе.
И всё время говорил. Сам не понимаю о чём. Про ночь, про кран, про то, что лампы опять жужжат. Про то, что мир устроен так странно: люди бегут, строят, суетятся, а потом их находят на лавке — и в журнале пишут “неизвестная”.
Сменщик, Гриня, был человеком простым и вечно липким. И мысль о том, что он принимал её, касался её тела своей вечной “рабочей” рукой, почему-то вызвала во мне бешенство. Не ревность — нет. Что-то хуже: злую защиту того, что вообще-то мне не принадлежит.
Я поймал себя на этой мысли и испугался.
На следующий день назначили вскрытие. Я не пошёл. Сказал, что “на строительной”. И два часа слонялся по улицам, как школьник, сбежавший с уроков, только вместо свободы у меня была тошнота.
Когда вернулся, она уже лежала с разрезом, стянутым грубой белой нитью. И мне стало так плохо, будто это не процедура, а насилие над чем-то чистым.
Врач устало сказал:
— Разрыв аневризмы. Мгновенно. Без боли.
Я кивнул, а внутри шепнуло: “Без боли… повезло.”
И тут же — “Повезло кому?”
Ночью я снова остался один. Запер дверь. Сел рядом с её столом. И понял, что не могу больше разговаривать “с залом”. Я говорил только с ней.
Я спрашивал, откуда она. Почему одна. Почему на лавке. Почему без имени.
Мне казалось: если я буду говорить достаточно долго, имя обязательно всплывёт.
И ещё мне всё время слышалось — очень тихо, на грани — будто воздух возле её губ меняется. Как будто она… нет, не дышит — но мир рядом с ней иначе устроен.
Я накрыл её руку своей ладонью. Холод — каменный. И всё равно я держал. Потому что иначе пришлось бы признать простую вещь: я просто санитар, и ничего не решаю. Никакой власти. Никакого чуда. Никакой истории “я спас”.
А мне — впервые в жизни — хотелось быть не частью механизма, а причиной.
Утром я снова посмотрел в журнал. “Неизвестная”.
Я поймал себя на гадкой мысли: пусть так и останется. Пусть никто не придёт. Пусть она будет “моей сменой”, моей тайной, моей ночной тишиной.
Я сам себе прошептал: “ты что делаешь?” — и всё равно не мог остановиться.
На третий день приехали родители.
Соседний город. Они нашли по ориентировке. Мать держалась так, будто внутри у неё бетон. Отец шёл на шаг позади и всё время поправлял ей шарф, как будто это можно исправить.
Их пустили в зал. Я стоял чуть в стороне и смотрел, как они подходят к столу.
Мать увидела лицо — и у неё будто выключили ноги. Она схватилась за край стола, губы задрожали.
— Люба… — сказала она тихо. — Любочка моя…
И у меня внутри что-то хлопнуло.
Вот оно. Имя.
Любовь.
Не “неизвестная”. Не “подопечная”. Не “тело”. Любовь.
Отец положил ладонь ей на плечо и сказал не мне — в воздух:
— Мы думали, она просто не берёт трубку…
Мать подняла глаза на меня — и в этих глазах не было ни обвинения, ни вопросов. Там было только то, что остаётся, когда у человека забрали смысл.
— Вы… вы её не оставляли одну? — спросила она.
Я хотел сказать “нет”. Хотел сказать, что был рядом, что следил, что разговаривал, что держал за руку.
Но понял: это прозвучит так, будто я присваиваю их горе.
— Я… — сказал я и запнулся. — Я делал всё, что положено.
Они забрали её на четвёртый день.
Когда двери закрылись, в зале стало пусто так, как не бывает даже ночью. Я впервые почувствовал, что мне холодно не от температуры.
С тех пор я стараюсь не брать ночные. Днём легче: суета, бумажки, люди, шум. Днём кран почти не слышно.
А ночью, когда лампы начинают жужжать, я всё равно вспоминаю один вопрос, который так и остался без ответа:
Если бы у меня было ещё несколько ночей…
Я бы действительно “почти спас”?
Или я просто впервые увидел, насколько страшно человеку жить без любви — и придумал себе чудо, чтобы не сойти с ума?
Кап.
Кап.
Кап.