Григорий Иванович ненавидел музыку. Особенно — простую, незамысловатую игру на гармошке, что каждый вечер лилась из окна напротив. Он плотно закрывал окна, включал телевизор, делал всё, чтобы не слышать этих звуков, которые, как ему казалось, пошло и бесцеремонно вторгались в его выстроенную годами тишину. Он забыл, что когда-то сам дышал музыкой. И не знал, что эта ненавистная гармошка станет для него единственным лекарством от тишины, которая оказалась страшнее любого шума.
В ритуале закрытия окна было что-то священное. Как только первые, робкие переборы гармошки соседа Павла долетали до его слуха, Григорий Иванович решительно подходил к окну и с глухим стуком захлопывал створки. Этот звук — щелчок запертого окна — был его ежедневной, маленькой победой над миром. Он отгораживался. От музыки, от соседей, от самой жизни. Его единственным сокровищем была тишина.
Павел, его сосед, был полной его противоположностью. Шумный, улыбчивый, открытый. Он, казалось, догадывался о нелюбви Григория, но не обижался. Он всегда первым здоровался, его жена, Катерина, то и дело приносила к двери соседа то яблоки со своей дачи, то ещё тёплый кусок пирога. Григорий бурчал «спасибо», брал угощение и ещё плотнее закрывал дверь.
Когда-то он сам был таким. Душой компании, виртуозом-аккордеонистом, без которого не обходился ни один праздник. А потом… потом жизнь дала трещину. Ушла жена, разлетелись дети, и что-то внутри него оборвалось. Он зачехлил свой дорогой немецкий аккордеон, задвинул его под кровать и поклялся больше никогда к нему не прикасаться. Музыка стала для него синонимом боли, напоминанием о том, чего больше нет. Он выбрал тишину.
Но Павел своим упрямым, жизнерадостным наигрышем каждый вечер сверлил в его броне маленькую дырочку. Сначала Григорий злился. Потом — просто игнорировал. А однажды, сидя на кухне и хмуро помешивая чай, он вдруг поймал себя на том, что его нога отбивает такт знакомой, старой мелодии. А губы сами, без его воли, что-то тихо мурлычут в унисон. Он осёкся, рассердился на себя за эту минутную слабость. Но с того дня что-то изменилось. Он всё так же закрывал окно. Но уже не так плотно.
Он привык. Привык к этим вечерним концертам, как привыкают к тиканью часов. Эта музыка стала фоном его одиночества, его звуковыми обоями. Она больше не раздражала. Она просто была.
А потом, с приходом сырой, промозглой осени, она стала звучать реже. Сначала — через день. Потом — раз в неделю. А потом и вовсе смолкла.
Сначала Григорий почувствовал облегчение. Наконец-то. Тишина. Та самая, которую он так берёг. Но на второй день эта тишина стала… другой. Не умиротворяющей, а звенящей. Пустой. Потом она стала давить на уши. Он сидел в своей квартире, и эта абсолютная тишина кричала. Кричала об одиночестве, о безысходности, о том, что где-то там, за стеной, что-то случилось.
Не выдержав, он, переборов свою гордыню, подошёл на улице к Катерине.
— Что-то Павла вашего… не слышно.
Она посмотрела на него, и в её глазах была такая боль, что у него самого защемило сердце.
— Слёг наш Павел, Григорий Иванович. Воспаление лёгких. Тяжёлое. Врачи ничего хорошего не обещают.
Он кивнул и пошёл домой. И когда он закрыл за собой дверь, его накрыло. Он вдруг с оглушительной, беспощадной ясностью осознал. Эта ненавистная, простенькая гармошка… она была не шумом. Она была голосом жизни. Она была той тонкой ниточкой, которая каждый вечер связывала его с миром, не давала окончательно окаменеть в своей скорлупе. Он воевал не с музыкой. Он воевал с собственным спасением. И вот теперь, когда музыка умерла, он остался один на один со своей победой — с этой мёртвой, удушающей тишиной.
Он просидел так до вечера. А потом встал, подошёл к кровати и, кряхтя, опустился на колени. Он полез под неё, в самый дальний, пыльный угол. Он достал его. Старый, покрытый слоем пыли футляр. Он открыл его. Перламутровые клавиши тускло блеснули в свете лампы. Он провёл по ним пальцами. Пальцы помнили.
Он не стал переодеваться. Прямо так, в домашнем трико, он взял в руки тяжёлый аккордеон и пошёл к соседу.
Он позвонил. Дверь открыла заплаканная Катерина. Она молча пропустила его в комнату. Павел лежал на кровати, бледный, с закрытыми глазами, тяжело дыша.
— Паш, — тихо сказал Григорий. — К тебе пришли.
Тот с трудом открыл глаза и с удивлением посмотрел на соседа с аккордеоном в руках.
Григорий не стал ничего объяснять. Он сел на табуретку у кровати, надел ремни. И заиграл. Он заиграл ту самую, любимую Павлову, которую он играл чаще всего — старый вальс «На сопках Маньчжурии».
Сначала пальцы не слушались. Но потом… потом музыка полилась. Но это была не та весёлая, уличная гармошка. Это была музыка души. В ней было всё: и его собственная боль, и его одиночество, и его запоздалое раскаяние, и отчаянная мольба за жизнь этого простого, улыбчивого человека.
Музыка заполнила не только комнату. Она вылилась в открытую форточку и поплыла над двором. И случилось чудо. Сначала приоткрылась одна дверь. Потом — другая. Соседи, слыша эту невероятную, рвущую душу игру, выходили на площадку, спускались вниз. Они заходили в квартиру Павла, тихонько, на цыпочках, и оставались стоять у стены.
Григорий играл, а комната наполнялась людьми. Они стояли, молча, и слушали. А Павел… он открыл глаза. И в них больше не было болезни. В них были слёзы. И слабая, но такая живая улыбка.
Говорят, с того вечера Павел быстро пошёл на поправку. А Григорий Иванович больше никогда не закрывал наглухо окна. И теперь по вечерам в их дворе часто можно было услышать, как два инструмента — весёлая, залихватская гармошка и глубокий, мудрый аккордеон — ведут свой неторопливый, тёплый разговор.
Автор рассказа: Сергей Вестник