Элиста. Нам по пятнадцать, и мы — вечно смеющаяся стайка подруг, заряженная тем особым, беззаботным электричеством, которое бывает только в этом возрасте. Первые влюблённости, украдкой нанесённая тушь, первые сигареты за гаражами, от которых кружится голова и щиплет в горле. Прогулы уроков, когда весь мир кажется бесконечным, а жизнь — только-только разворачивающимся ковром. И в груди — постоянная, пьянящая волна от одного понимания: всё главное — впереди.
И тут, среди этого ясного, безоблачного неба — удар. Тихий и страшный.
Мама одной из нас добровольно покинула этот мир.
Тётя Нина. Она была похожа на ту актрису, Румянцеву — миниатюрная, лёгкая, с волнистыми каштановыми волосами. Всегда на каблучках, одетая с такой неброской, врождённой элегантностью, что мы звали её «наша леди». Никто не понял — зачем. Большая светлая квартира, муж, двое детей — младшему всего шесть. Непонятно.
Как прошли похороны — помним смутно, как сквозь плотный, колючий туман. Помним венки, которые мы неловко несли впереди машины. И Наташку, её дочь. Нашу подругу. Маленькую, хрупкую, с большими, как блюдца, голубыми глазами, в которые теперь будто заглянула вся мировая тоска. Её окружали какие-то чужие тётки, гладили по голове и причитали: «Сиротка, сиротка…» Она смотрела на них тем самым непонимающим взглядом, будто они говорят на незнакомом языке. Она ещё не осознала.
Осознание пришло позже. После девяти дней, когда разъехались родственники с своими пирогами и утешениями, и она осталась одна. За мать. Отец пропадал на работе. Братику нужны были завтрак, ужин, собранные игрушки. Да и отцу — свежевыглаженная рубашка и еда на плите. Вот тогда мы, её подружки, всем скопом и начали постигать суровую науку ведения хозяйства. Вместе учились варить борщ, чтобы он не пригорал, и котлеты, чтобы не разваливались. После школы кто-нибудь обязательно шёл к ней «дежурить» — просто быть рядом.
Но дело было не только в этом. Тётя Нина, видимо, передумала покидать этот мир совсем. И начала напоминать о себе. То шнур из розетки телевизора выдернет прямо на наших глазах. То только что помытые и аккуратно расставленные чашки на полке по очереди перевернутся на бок. Или в детской с грохотом упадут учебники со стола и разлетятся тетради. Подружка призналась однажды, срывающимся шёпотом: они с братом теперь просыпаются ровно в пять утра. В тот день мама их так разбудила, поцеловала на прощанье. Она тогда подумала: зачем так рано? Теперь каждое утро они слышат её дыхание над собой. Ровное, знакомое. И от этого не заснуть больше.
Но самый ужас случился, когда мы уже почти доваривали наш первый, выстраданный плов, празднуя маленькую победу. В тишине квартиры вдруг раздался чёткий, металлический щелчок. Ручка на входной двери сама плавно опустилась вниз. Дверь распахнулась настежь. И по бетонной лестничной клетке вниз, чётко и быстро, зацокали каблуки. Той самой, лёгкой, женской походкой, которую мы все узнавали. Походкой тёти Нины.
В такие моменты нас накрывало волной животного, немого ужаса. Мы бросали всё, вылетали из квартиры и, обнявшись, трясясь, неслись вниз, на лавочку у подъезда. Сидели, прижавшись друг к другу, пока страх не сменялся ледяной опустошённостью. Потом шли к кому-нибудь из нас, до самого вечера, до того момента, когда Наташке нужно было идти за братом в сад, а потом приходил отец.
Отец... Суровый, недовольный жизнью мужчина. Он словно не видел, как дочь, в пятнадцать лет, тянет на себе весь дом. Видел только немытую сковородку, не вынесенное ведро. И его попрёки часто заканчивались ремнём. Мир для Наташки стал тесным, тёмным и очень жестоким местом.
А потом этот мир пересёк и мой порог. Как-то раз, зайдя ко мне погулять, Наташа оставила мамин плащ, который теперь носила сама. На улице разыгралось солнце, стало жарко. А ночью я проснулась от того, что тётя Нина сидела на краю моей кровати. Сидела и с грустью смотрела на меня. Это было не видение, не сон. Это была плотная, тихая реальность, от которой волосы встали дыбом. Мой крик поднял на ноги весь дом. Я спала со светом три дня. И с тех пор зорко следила, чтобы подруга не забывала у меня своей мамы — а точнее, уже её — вещи.
Мучились мы так, наверное, полгода. Пока, наконец, не приехали Наташины тётки с материнской стороны. Они что-то сделали. Что именно — мы, девочки, так и не узнали. Помню только, как Наташка, с облегчением, выдохнула: «Всё. Не ходит больше мама. Запечатали её». И в квартире воцарилась тяжёлая, но чистая тишина.
Каждый из нас проживает свою жизнь по-своему. Одни — хорошо, другие — не очень. Но есть люди, которыми не перестаёшь восхищаться, даже спустя годы. Вот такая и Наташка. Внутри этой хрупкой, тоненькой девочки оказался стальной стержень, который не позволил ей сломаться. Не дал рассыпаться в пыль.
В семнадцать, чтобы вырваться из-под отцовского гнева, она вышла замуж и уехала в дальнее село. Родила там мальчика, светлого и тихого. А в шесть лет её сын сгорел заживо у соседей во дворе. Не от болезни в пожаре.
Она приехала в город, мы встретились, тогда сами ставшие матерями. И она рассказывала своё горе. До мелочей. Голосом ровным, почти безжизненным, как будто читала чужой протокол. Как они с мужем под утро, обессиленные, уснули на стульях в больничном коридоре. Как в четыре утра их разбудил сын. Он стоял у их ног, протягивая ручки. А через секунду распахнулась дверь реанимации, и врач сказал то, от чего мир перестаёт иметь цвет и звук. Мы, её подруги, ревели тогда в голос, обнимая её, проживая с ней эту бездну, в которую нам было страшно даже заглянуть. А она… она была суха. Слёз не было. Была только страшная, каменная ясность.
Провожали мы её обратно в село. И на прощанье она сказала нам то, что мы не могли понять тогда, но что врезалось в память навсегда: «Я раньше думала — разойтись, уехать обратно в город. А теперь — нет. Там мой сын. Я навсегда привязана к той земле».
Прошло много лет. Наташка дала жизнь ещё пятерым детям. Все — девочки. Все — такие же хрупкие, с такими же огромными голубыми глазами, копии её самой. Они обожают свою мать, и она — их. Мне нравится смотреть на её фотографии: она в центре, в окружении этого цветущего, девчачьего роя. И на её лице — не просто улыбка. На нём — спокойное, глубокое, выстраданное умиротворение. Счастье, которое прошло сквозь ад и не сгорело, а закалилось.
Она смогла. Не рассыпалась. Не ушла, хотя, наверное, тысячи раз могла и хотела.
А её мама, тётя Нина, такая красивая и элегантная, — нет. У неё не хватило того самого, невидимого стержня.
Так в чём же разница?
Тётя Нина была привязана к миру красоты, тишины, порядка, который, видимо, дал трещину изнутри. В дверь смотрели девяностые, когда рухнули все берега и уверенность в завтрашнем дне стала дымом, её мир рассыпался, как карточный домик. Может она испугалась , что не станет стабильности? И не стало её.
А Наташка, её дочь, оказалась привязана к чему-то другому. К долгу, который не выбирают. К жизни своих родных — сначала брата, потом своих детей, — которую нужно нести, даже когда не можешь сделать шаг. К земле, в которой похоронен её сын. Эта привязанность была жёстче, суровее, болезненней. Она резала плечи, как грубая верёвка. Но она и оказалась прочнее. Она не дала разорвать себя. Она сама стала осью, вокруг которой вращается целый мир. Мир из пяти пар голубых, бездонных глаз, которые смотрят на неё с безграничным доверием.
И, глядя в эти глаза, она, наверное, наконец-то нашла тот самый ответ, который не смогла найти её мама. Ответ на вопрос «зачем». Не в красивых словах, не в элегантных туфлях. А в этой верёвке долга, которая оказалась не удавкой, а спасательным кругом. В земле, которая не могила, а корень. В том, чтобы не искать смысл для себя, а стать смыслом для кого-то. Даже если это больно. Даже если для этого нужно каждый день просыпаться в пять утра и помнить звук дыхания прошлого над собой. И превратить эту память не в призрака, а в силу. В ту самую силу, что удерживает тебя в этом мире, когда всё внутри кричит, чтобы ты его покинул.