Я до сих пор боюсь черных кошек.
Не всех подряд, а именно тех, что встречаются глазами и смотрят пристально, будто знают что-то, чего не знаю я. И каждый раз, видя такой спокойный, тяжелый взгляд, я невольно вздрагиваю и вспоминаю бабушку Катю. А вместе с ней — ту первую историю из моего детства, после которой вся их деревня, как она говорила, стала обходить один покосившийся дом на отшибе стороной.
Тогда, в мои шесть или семь лет, мы сидели с ней на теплой лежанке у большой русской печки. За окном выл зимний ветер, а в избе пахло хлебом, сушеными травами и теплой овечьей шерстью. Бабушка, маленькая и сгорбленная, вся в морщинах, как спелое яблочко, что долго лежало на печи, тихо мурлыкала молитву. Пальцы её, узловатые от вечной работы, перебирали старенькие чётки.
— Бабуль, — тихо позвала я, прижимаясь к её колену. — Расскажи.
Она открыла глаза. Глаза у неё были светлые-светлые, выцветшие от времени и множества слёз, но необыкновенно ясные. Она потеряла десятерых своих детей на той страшной войне. И, кажется, горе не помутнило её разум, а, наоборот, отточило зрение — она видела мир и его тайные тропки так, как не дано было видеть другим.
— Что рассказать-то, внученька? — спросила она, погладив меня по голове.
— Страшное, — прошептала я, замирая в предвкушении.
Она на секунду задумалась, её взгляд ушел куда-то вглубь, за стены избы, в свое давнее прошлое.
— Страшное... Ну что ж. Была у нас в Медвежке одна женщина. Одинокая. Жила она в конце деревни, у самого леса. Дом старенький, крыша мохом поросла. И звали её все не по имени, а просто — Ведьмака.
Она сделала паузу, давая мне прочувствовать это слово. В избе потрескивали дрова, и тень от светца на стене колыхнулась, будто ожила.
— И чего же её так звали? — спросила я, уже подбираясь поближе.
— А глаз у неё был тяжелый, порченый. Взглянет косо на корову — та весь день мычит, а молока не даёт, будто кто его выцедил. Зайдет такая в чей дом — там либо ребёнок заболеть может без причины, либо посуда вдруг биться начинает. Люди боялись. Шептались, что по ночам она оборачивается чёрной кошкой и бегает по крышам, высматривая, где напакостить. А как поймать ведьму? Как доказать? Боялись все, да и только.
Бабушка поправила платок и продолжила, её голос стал тише, но отчётливее.
— Однажды, это ещё до войны было, мужики наши собрались на сходке. И говорит старший из них, Никанор: «Не порядок это. Живём в страхе. Надо решать». И решили они подкараулить её ночью. Взяли топоры, колья — кто что. Спрятались в кустах у её избушки. Ночь была лунная, светлая. Ждут.
Я замерла, не дыша.
— Долго ждать не пришлось. В полночь, как ударил где-то далёкий петух, скрипнула калитка. И выскочила оттуда не Ведьмака, а большая чёрная кошка, шерсть на ней лунным светом так и отливает. А кошки-то у неё в хозяйстве никто и не видел никогда. Сердца у мужиков заколотились. «Вона она!» — кто-то прошипел. И кинулись все за ней, топорами машут. Кошка — к лесу. Мужики — за ней. Один, самый молодой и горячий, Мишка, замахнулся да как рубанёт топором по кусту, где та юркнула!
Бабушка замолчала, и в тишине было слышно, как у меня стучит сердце.
— И что же? — выдохнула я.
— Да ничего. Будто и не было кошки. Только Мишка кричит: «Попало! Попало! Лапу ей, кажись, отсек!» А на снегу — ни крови, ни шерстинки. Смутились мужики. Вернулись по домам, ничего не поняв.
Наутро, рассказывала бабушка, вся деревня была на ушах. Собрались снова у дома той женщины. Стучат. Долго не открывают. Потом дверь скрипнула, и она сама стоит на пороге, бледная как смерть. И правая рука у неё — по локоть — замотана в тряпки, старые, а из-под них пятно бурое проступает, как от засохшей крови.
Никанор, старший, на неё смотрит и говорит твёрдо: «Собирай свои пожитки, Ведьмака. Уезжай из нашей деревни. Чтобы духу твоего здесь больше не было. А то… сами знаешь».
Она ничего не ответила. Только посмотрела на всех таким взглядом, от которого даже бывалые мужики пятками зачесали. Взглядом ледяным и полным такой ненависти, что и слов не надо. К полудню ей подали телегу, она погрузила узел и уехала по лесной дороге. Больше её никто не видел.
Но история на этом не кончилась, — продолжала бабушка, и в её голосе появилась грусть. — Мужик тот, Мишка, что лапу кошке отрубил, через месяц с собой беду приключил. Рубил на зиму кряжистый дуб, топор соскочил да по собственной руке угодил. Отрубил её почти что по самый сустав. Совсем инвалидом стал. Дядька Миша. И все шептались, что это не без проклятия ведьминого обошлось. Это она ему отомстила.
А в деревне, — голос бабушки стал светлее, — после её отъезда будто солнце ярче засветило. Коровы молока больше стали давать, ссориться меньше стали. Жить спокойнее.
Бабушка замолчала, уставившись в огонь в печи.
— И это правда, бабуля? — спросила я, уже почти веря в каждое слово.
— Правда, внучка. Вся правда, — сказала она твёрдо. — Дядьку Мишу я сама помню. Безрукий такой, ходил, пустой рукав на гвозде застёгивал. И шрам у него на плече был страшный, багровый, не заживал годами. На погоду ныло, так он стонал. А про ведьму… Я тебе позже письмо одно покажу, от сестры моей покойной. Там и про то молоко написано.
Тогда, в детстве, эта история поселила во мне тихий, непреходящий страх перед черными кошками. И безоговорочную веру в каждое слово моей бабушки Кати. Она не умела ни писать, ни читать, но её память была живой летописью нашей земли, нашего рода. И каждая её история была не просто былью, а уроком, зашифрованным в странных и пугающих событиях. Уроком о том, что в этом мире есть не только то, что видно глазу, и что за каждое деяние — доброе или лихое — рано или поздно приходится держать ответ. И ответ этот приходит порой с самой неожиданной стороны.
В ту ночь после истории о ведьме я долго не могла уснуть. Каждый шорох в темноте казался крадущейся кошкой, а тень от комода на стене принимала очертания сгорбленной старухи. На следующее утро, увидев мои бледные щёки и синяки под глазами, бабушка Катя покачала головой.
— Что ж я тебе самое страшное-то сразу выложила, — сокрушённо вздохнула она, наливая мне парного молока. — Надо было с другого начать. С чего-нибудь диковинного, но не такого лихого.
— А есть такое? — спросила я, с надеждой ухватившись за краешек глиняной кружки.
Бабушка присела рядом на лавку, её пальцы, твёрдые и шершавые, как кора старой ивы, неспешно раскатывали по столу крошки хлеба.
— Было разное, внучка. Не всё на свете — страх да мука. Бывало и чудо. Сама не поймёшь, радоваться ему или плакать потом.
Она снова уставилась в одну точку, и её взгляд стал отрешенным, будто перешагнул через годы.
— Это со мной самой приключилось, молодой ещё. Лето стояло жаркое, сонное. Мы с подругой моей, Маринкой, пошли на озеро. Не на то, что у деревни, а дальше, в глушь, где вода тихая да чистая, как слеза. Вода тёплая была, парная почти. Мы в лодке, на вёслах не спеша, солнышко греет...
Она говорила медленно, и я тут же увидела перед собой это озеро — гладкое, будто расплавленное серебро, оправленное в тёмную зелень вековых елей. Воздух дрожал от зноя.
— Плывём мы, разговариваем. И вдруг видим — навстречу нам тоже лодка идёт. А в ней — женщина. Незнакомая. Одета просто, по-деревенски, но лицо... Светлое такое, спокойное. И улыбка не простая. Лодки поравнялись, вёсла замерли.
Женщина та посмотрела на нас с Маринкой и говорит тихо, но голос так чётко по воде пошёл, будто она рядом прошептала:
— Девоньки, а на Лебяжий остров не сходите? Клад там найти можете.
Мы с Маринкой переглянулись. Смешно стало. Какой ещё клад на Лебяжьем? Там только чахлые ёлочки да камни. Но женщина так уверенно сказала, что любопытство заело.
— А какой клад? — спросила моя Маринка, бойкая такая была.
— Да вы сами посмотрите, — ответила незнакомка и принялась грести дальше, к тростникам. Обернулась один раз, кивнула. А потом её лодка в камышах скрылась, будто и не было её вовсе.
Мы с подругой, не сговариваясь, развернули свою лодку и поплыли к Лебяжьему. Островок небольшой, песчаная коса, заросшая шиповником. Причалили, вылезли. Ходим, смотрим под ноги. Ничего. Камни, сухие ветки, шишки. Уже и разочаровались.
И тут Маринка кричит:
— Катя, глянь!
Подошла. На небольшой полянке, у самого края воды, будто кто рассыпал, лежала рыбья чешуя. Но не простая. Крупная, с медяный пятак каждая, и переливалась на солнце всеми цветами: и золотом, и медью, и изумрудной зеленью. Красота невиданная. Мы такие сокровища никогда не видывали.
— Вот тебе и клад, — фыркнула Маринка, но в голосе слышалась досада. — Чешуя. На поделки, что ли?
Она потыкала чешуйку носком лаптя. Я присела, взяла одну в руки. Твёрдая, гладкая, тёплая от солнца.
— Красивая же, — сказала я. — Возьмём хоть на память.
Мы набрали по пригоршне этой диковинной чешуи. У меня карманы в переднике были глубокие, я туда свою горсть и высыпала. Маринка — в складки платка завязала. И поплелись назад к лодке, посмеиваясь над собой и над той странной женщиной.
Вечером дома, за ужином, мы с Маринкой, перебивая друг друга, стали рассказывать про нашу встречу и про «клад». Родители слушали, улыбались. А мои старшие братья, Петька да Ванька, сразу встрепенулись.
— Чешуя? Какая? — переспросил Петька, отложив ложку.
— Да обычная, только большая, — махнула я рукой.
— А покажи-ка, — не унимался Ванька. — Мало ли что. В сказках ведь такое бывает.
Мы с Маринкой полезли в карманы. Я запустила руну в свой передник... и почувствовала не гладкие пластинки, а что-то круглое, твёрдое, ребристое по краям. Вытащила горсть и разжала ладонь.
На ладони лежали три старинные монеты. Не медные, не серебряные — золотые. Тусклые от времени, но тяжёлые, настоящие. У Маринки из платка высыпалось штук пять таких же.
В избе наступила гробовая тишина. Все смотрели, не дыша. Отец ахнул, взял одну монету, попробовал на зуб, потом стукнул ею о край стола — звонкий, чистый звук.
— Царские червонцы... — прошептал он, поражённый. — Мать ты моя...
А потом началось. Братья вскочили как ужаленные.
— Да вы где это взяли?! На острове? Там же целая куча её была, вы сказали! Чего ж вы мало-то набрали?!
Они кричали, махали руками, их лица, обычно добрые, покривились жадной гримасой. Я сжала в кулаке свои три монеты и впервые в жизни почувствовала страх не перед лешим или ведьмой, а перед вот этим — перед горящими глазами своих же братьев.
— Мы... мы думали, это просто чешуя... — пролепетала Маринка.
— Дуры! — крикнул Петька и уже хватал шапку. — Ванька, беги за лодкой! Пока темнота не спустилась!
Они выскочили из избы, хлопнув дверью. Мы с Маринкой остались сидеть, опустив головы. Радости от золота не было никакой. Была какая-то тягость и стыд. Через несколько часов братья вернулись. По их мрачным, злым лицам всё было ясно.
— Ничего нет, — угрюмо бросил Петька, с ненавистью глядя на нас. — Ни чешуи, ни монет. Только песок да камни. Зря время потратили.
И с тех пор в доме поселился какой-то холодок. Братья то и дело ворчали: «Вот если бы вы не дурочки были... вот если бы мешок взяли... мы бы сейчас жили, как купчихи!» Маринка моя вскоре вышла замуж и уехала в другую деревню, будто старалась убежать от этого взгляда. А я свою долю — те три монеты — никуда не девала. Носила в мешочке на шее, как обузу.
Однажды, уже глубокой осенью, пошла я по воду на речку. Лёд тонкий ещё по краям схватился. Наклонилась с крутого берега, оступилась... и мешочек с золотом сорвался с шеи, упал на лёд, да и провалился в чёрную полынью. Я смотрела, как он мелькнул в воде и скрылся в глубине. И знаешь, внучка, не страх почувствовала, а облегчение. Будто камень с души упал. Будто сама река взяла у меня этот подарок, за который нам всем пришлось заплатить спокойствием и миром в семье.
Бабушка закончила рассказ и долго сидела молча.
— А та женщина в лодке, бабуля... кто она была? — спросила я, ошеломлённая.
— Не знаю, — тихо ответила бабушка. — Может, русалка. Может, дух озёрный. А может, и сама удача, которая приходит лишь раз и лишь к тем, кто не жадничает. Мы с Маринкой не жадничали, вот нам и досталось. А братья... они жадничали. Вот им и ничего не досталось. Только злость в сердце. Запомни, родная: не всё то золото, что блестит. Иной раз простая рыбья чешуя дороже выходит, потому что совесть не тяжелит.
Она встала, подошла к печи, стала переворачивать чугунки. А я сидела и думала о том, как странно устроен мир: ведьма может наслать порчу, а озёрная незнакомка — подарить золото, которое становится испытанием. И бабушка Катя, кажется, знала правила этого мира лучше любого учёного человека. Она жила с ними в ладу. А я только начинала их постигать, слушая её тихий, мерный голос, в котором звучала мудрость всей нашей земли.
История о золотой чешуе заставила меня надолго задуматься. Я то и дело трогала пустое место на груди, где у бабушки когда-то висел тот мешочек, и мне становилось не по себе от мысли, как легко удача может обернуться бедой. Прошли дни, наполненные обычными деревенскими заботами – я помогала бабушке щипать перо, перебирать крупу, а вечерами мы молча сидели у печки, и каждый шорох поленьев казался мне шепотом тех самых историй.
Однажды вечером, когда за окном разыгралась настоящая февральская вьюга, бабушка неожиданно заговорила снова. Она смотрела на огонь, а её лицо, освещённое дрожащими бликами, казалось вырезанным из старого, пожелтевшего дерева.
— Война, внучка, — начала она тихо, как будто боялась спугнуть тяжёлые воспоминания. — Это самое страшное колдовство, какое только может придумать человек. Но даже в кромешном его аду случались вещи… вещи необъяснимые. Которые давали понять, что есть сила и постарше, и покрепче любой вражеской силы. Сила нашей земли.
Она поправила платок, и её руки на этот раз не дрожали. Они были твёрдыми, как камень.
— Наша деревня, Медвежка, от немцев Богом и болотами была укрыта. Со всех сторон — топи непроходимые, трясины. Танкам не проехать, пехоте не пройти. Только по одной узкой гати, что деды ещё проложили. Её мы и сторожили. Но с неба-то не укрыться. Самолёты ихние, «рамы», как мы их звали, постоянно кружили над нами, высматривая. Бомбили редко — деревня-то маленькая, цели нет. Но стреляли по всему, что движется. За всю войну и потерь-то у нас больших не было: корову одну убило осколком да школьника ранило. Ребятишки по лесу на лыжах бежали, а пилот сверху, с высоты, принял их, видно, за партизан. Пулемётной очередью прошелся… Чудом остались живы.
Она замолчала, прислушиваясь к завыванию ветра, и оно странным образом сливалось с её рассказом, будто вьюга за окном была тем самым гулом моторов.
— А был один случай… Особенный. Осенью сорок второго года. Уже холодно было, сыро. И вот, под вечер, слышим мы над лесом не привычный гул, а какой-то прерывистый, хриплый. Да такой сильный, что посуда в горницах зазвенела. Выскочили все на улицу, смотрим — а он, «рама», дымится, будто раненый железный ястреб, и валится за околицей, в сторону Большого Мха. Того самого, что за старой покосной поляной.
Бабушка сделала паузу, её глаза сузились, будто она вновь видела ту картину.
— Что делать? Мужиков-то в деревне — раз, два и обчёлся, все на фронте. Остались старики, бабы да мы, подростки. И ведь знали все, что опасно. Лётчик-то жив будет, с оружием. А у нас — вилы да охотничьи одностволки, да и те у старосты на сохранении. Но душа человеческая — она странная. Врага врагом, а видишь, что человек тонет, гибнет — первая мысль: спасти. Даже если он тебя минуту назад убить мог. Крикнул кто-то: «Люди же там! Может, наш сбитый?» И понеслись все, кто был, на ту сторону деревни, к болоту.
Я слушала, затаив дыхание, уже представляя себе эту толпу женщин в платках и стариков в тулупах, бегущих через промёрзлый бурелом.
— Прибежали. Самолёт не взорвался. Он почти что на брюхо сел на зыбкую топь Большого Мха, носом вперёд, да так и полз, засасываемый, будто чёрная огромная рыбина в тине. Кабина была раскрыта, и в ней сидел человек. Немец. В лётном шлеме, в очках. Он что-то кричал, отчаянно махал рукой. Кричал на своём языке, но и так понятно было — «помогите».
Люди столпились на твёрдом краю, в пятидесяти шагах от трясины. Кричали ему по-русски: «Держись! Сейчас!» А как подступиться? Под ногами кочки да хлюпающая жижа. И самолёт с каждым мгновением уходил глубже, с жадным чавканьем.
— И тут, — голос бабушки стал почти шёпотом, — из-за старой, покосившейся сосны на краю болота вышел он.
Не старичок, как в сказках рисуют. А существо. Ростом с подростка. Будто сплетён из самого леса: тело — кора и мох, волосы и борода — седой лишайник, свисающий с еловых лап. Одежды на нём не было, а было подобие одежды из хвойных веток, папоротников и сухой осоки. Он не шёл, а ступал легко, не проваливаясь, и глаза у него в тени наметённого снега светились тускло, как два уголька. Все замерли. Кто-то из стариков перекрестился и прошептал: «Леший… Хозяин…»
Леший не посмотрел на людей. Он устремился к тонущему самолёту. Он не бежал, а скользил по зыбкой поверхности, будто ступал не по трясине, а по упругой шкуре огромного спящего зверя. Он подобрался совсем близко к кабине.
Немец, увидев его, на секунду остолбенел, потом закричал ещё отчаяннее, протягивая к нему руки. Казалось, вот-вот дух леса спасёт его. Но леший прошёл мимо. Он стал быстро обегать самолёт по кругу, размахивая своими длинными, похожими на коряги руками, отгоняя людей на твёрдой земле ещё дальше назад. Он не издавал ни звука, только чавкала под его ступнями жижа и шуршали ветки на его «одежде».
— А самолёт тем временем уже почти скрылся, — продолжила бабушка. — Оставалась только часть хвоста да кабина с той головой в шлеме. И тут… Тут немец, видно, осознал, что ему не спастись. И в его глазах, я даже отсюда увидела, отчаяние сменилось на чистую, ледяную злобу. Он встал во весь рост в кабине, схватил висевший на груди автомат, вскинул его… Нацелился на безоружных женщин и стариков на берегу. Он решил забрать с собой хоть кого-то.
В избе стало холодно, будто вьюга проникла сквозь стены.
— И тогда Леший… Он был молнией. Одно мгновение — он был у хвоста, другое — уже у самой кабины. Он не стал вытаскивать немца. Он рванулся к стволу автомата, который уже начал было поворачиваться в сторону людей. Его рука-коряга с силой, невероятной для такого тщедушного существа, рванула оружие на себя. Немец не удержал. Леший, держа автомат, отпрыгнул назад, к краю твёрдой почвы, и швырнул его к ногам старосты. Железо звякнуло о мёрзлую землю.
В тот же миг трясина с последним, глухим вздохом забрала кабину с собой. Шлем с безумными глазами мелькнул в чёрной жиже и исчез. На болоте осталось лишь несколько пузырей да круги расходящейся тины. А на краю топи уже никого не было. Леший исчез так же внезапно, как и появился. Будто растворился в сером осеннем воздухе, в запахе хвои и гнилого торфа.
Все долго стояли в оцепенении, глядя на роковое место. Потом староста, молча, поднял тот самый немецкий автомат. Он был тяжёлый, чужой, страшный.
— Этот автомат, — сказала бабушка твёрдо, — потом висел у нас в сельсовете до самой моей молодости. На память. Все знали, откуда он. И все знали, кто его бросил к нашим ногам. Если бы не Хозяин… если бы не он… неизвестно, сколько бы наших полегло тогда на том берегу от вражеской очереди. Он нас не просто спас. Он показал, что в нашем лесу чужая злоба — бессильна. Что у нашей земли есть защитник.
Она замолчала, и в тишине слышалось лишь потрескивание полена. Я не знала, что сказать. Во мне боролись ужас войны и странное, светлое чувство гордости за того лесного духа.
— Бабушка, а… он добрый, получается, леший? — осторожно спросила я.
— Добрый? — она задумалась. — Нет. Он не добрый и не злой. Он — свой. Он за порядком в своих владениях следит. И тот немец был для него нарушителем, чужим зверем, который принёс с собой смерть и железный грохот. Леший смерть и убрал. А нас… он, выходит, за своих посчитал. За часть этого леса, этого болота. Вот и защитил. Так что помни, внучка: своя земля — не просто глина да камни. Она живая. И если ты к ней с чистым сердцем, она и тебя в беде не оставит. Бывало, что и вот так, через своего лесного хозяина.
История о лешем повисла в воздухе избы тяжёлым, но чистым ощущением чуда. Казалось, после такого рассказа все другие должны померкнуть. Но прошло несколько вечеров молчаливых, наполненных только скрипом прялки и моим тихим переживанием услышанного. Я ловила себя на том, что смотрю в тёмное окно уже без страха, а с какой-то осторожной надеждой: а вдруг и я увижу в лесной чаще отсвет угольковых глаз?
Однажды, когда мы с бабушкой чистили от шелухи прошлогодний лук, я не выдержала.
— Бабуль, а про дедушку Михаила ты расскажешь? Ты же говорила, что он с войны вернулся… не просто так.
Руки бабушки замерли. Она отложила нож, долго смотрела на жёлтую, сморщенную луковицу в своей ладони, будто видела в ней не овощ, а нечто иное.
— Про Мишу… — голос её стал тихим, сокровенным, каким говорят у иконы. — Это самая долгая история. И самая горькая, и самая светлая разом. Она — про любовь, наверное. Но не такую, как в сказках. А про ту, что сильнее смерти и которая… которая принимает любые обличья, чтобы спасти.
Она отодвинула миску с луком, сложила руки на коленях, и её взгляд ушёл так далеко, что я поняла — она сейчас не со мной, а там, в далёкой и холодной зиме 1940 года.
— На финскую войну его забрали. Молодого, здорового, сильного. А вернулся… вернулся другим. Но — вернулся. Иначе и меня бы не было, и детей моих, и тебя, внучка. А не было бы его, если б не она.
— Кто «она»? — прошептала я.
— Лошадь. Или не лошадь вовсе. Не знаю, — покачала головой бабушка. — Попал Миша в плен в самом начале, в ту злую зиму, когда даже птицы замерзали на лету. Финны не церемонились. Офицеров — в бараки, а простых солдат, как он, — в глубокие ямы, вырытые в промёрзшей земле. Это не концлагерь, а просто яма. Круглая, с отвесными стенами, гладкими от льда. Сверху — настил из жердей, а на нём — часовой. И небо. Маленький кусочек серого, злого неба. Кормили раз в день похлёбкой из брюквы, такой жидкой, что в ней больше стужи было, чем тепла.
Она говорила ровно, без слёз, но по тому, как белели её костяшки на сцепленных пальцах, я чувствовала всю боль.
— Он думал, что конец. Что сгниёт там, в этой яме, и никто не узнает, где кости его легли. А я здесь, в Медвежке, не знала, жив ли. Молилась. Каждый день и каждую ночь молилась, на коленях перед образком стояла, лбом о половицы стучала: «Господи, верни. Хоть калекой, хоть изувеченным, но верни. Детям отцом будь». Видно, услышали.
Бабушка вздохнула, и взгляд её смягчился, стал задумчивым.
— Рассказывал он потом, уже дома, у печки. Сидит он, значит, на дне своей могилы, под утро, когда холод особенно до костей пробирает. И слышит — сверху скребётся. Думал, зверь какой. Поднял голову — а на краю ямы лошадиная морда. Не простая, деревенская кляча. Лошадь. Гнедая, сильная, с широким белым пятном во лбу, будто звезда. И глаза… Глаза у неё, говорил Миша, были не конские. Умные. Глубокие. Смотрела она на него, и в том взгляде не было ни жалости, ни звериного безразличия. Было понимание. Молча постояла так, фыркнула белым паром и ушла.
Он, конечно, думал, что привиделось от голода и отчаяния. Но в полдень она вернулась. И в зубах у неё был большой, растрёпанный куст. С ягодами. Морошкой, поздней, примороженной, янтарной. Бросила этот куст ему под ноги и снова исчезла. Он эти ягоды ел, и каждая была как капля жизни. Сахар, тепло, память о доме.
— На следующий день, — продолжила бабушка, — снова пришла. И принесла… бутыль. Старую, грязную. Он открыл — пахло самогоном, крепким, деревенским. Он пил его маленькими глотками, и мороз внутри понемногу отпускал. А ещё через день она притащила и сбросила в яму ватное, рваное одеяло, всё в снегу. Он укутался. И впервые за много дней не дрожал во сне.
История становилась невероятной, но я верила каждому слову. Потому что бабушка не рассказывала сказку — она вспоминала.
— А потом была ночь. Самая тёмная, перед рассветом. Он спал, укутанный в то одеяло. И вдруг — глухой удар. Рядом с ним в снег и лёд вонзилось короткое, толстое бревно. Сучковатое. Будто кто с силой швырнул его сверху. Он понял. Это был мост. Лестница. Это был шанс. Силы, казалось, не было никакой. Но желание жить, подогретое ягодами, самогоном и этим странным покровительством, оказалось сильнее слабости. Он, как мог, уцепился, полз, царапался, падал. И выбрался. Вывалился на край ямы, в снег, и лежал, не в силах пошевелиться.
И тут он услышало рядом тяжёлое, тёплое дыхание. Она стояла над ним. Та самая лошадь. Она тихо ржала, тыкалась мягкой мордой в его плечо. Он понял — надо двигаться. Из последних сил взгромоздился ей на спину, уцепился руками за гриву. Удержаться не мог, просто повис, как мешок. И она пошла. Не побежала, а пошла неторопливо, но уверенно, будто знала каждый пенёк в этом ночном лесу.
— Он терял сознание, — голос бабушки дрогнул. — Помнил только качание, тепло её тела и белый пар из ноздрей, который стелился в морозном воздухе. А очнулся уже у своих. На линии фронта. Часовые окликнули, не веря своим глазам: с лесу, из ниоткуда, появляется лошадь, а на ней — полумёртвый наш солдат в обмотках. Его подняли, отпоили, отогрели. А когда он пришёл в себя и стал рассказывать про лошадь — её уже и след простыл. Никто не видел, куда она делась.
Бабушка умолкла, давая мне перевести дух. В избе пахло луком и хлебом, а за окном медленно сгущались зимние сумерки.
— И всё? — спросила я, чувствуя, что это не конец.
— О, нет, внучка, это только начало, — горько улыбнулась бабушка. — Война кончилась. Миша вернулся в Медвежку. И через неделю после его возвращения, ранним утром, мы услышали радостный гомон у околицы. Выбежали — а там мужики стоят и ахают. По дороге из леса, сама, без провожатых, спокойно так идёт лошадь. Гнедая. С белой звездой во лбу. Подошла к нашему двору, к Мише, который остолбенел на пороге, положила ему голову на плечо и вздохнула. Это была она. Его спасительница.
С тех пор они не расставались. Лошадь, которую назвали Звездой, стала частью семьи. Но война, плен, холод — всё это подкосило здоровье деда. Появилась горькая слабость к самогону. Тоска, видно, жгла изнутри. И он стал пить. Не постоянно, но запоями. Уйдёт в лес, к знакомым в дальнюю деревню, и пропадает.
— И вот тут, — сказала бабушка с удивительной нежностью, — Звезда стала его ангелом-хранителем во второй раз. Сколько раз бывало: метель, ночь, а его нет. Я сижу, сердце обрывается. И слышу — у ворот тихое ржание. Выхожу — а она стоит, а на спине, пристёгнутый к седлу верёвками, как ребёнок, спит мой Миша. Пьяный, но живой и невредимый. Она находила его в любом сугробе, в любой лесной избушке, будила, заставляла лезть на спину и привозила домой. Будто чувствовала. Будто знала, что без неё он пропадёт.
Лицо бабушки потемнело.
— А потом Звезда состарилась. Силы покинули её. Одной осенью она просто легла в загоне, положила голову Мише на колени и закрыла глаза. Не стало её. И будто свет в нём погас вместе с ней. Он перестал бороться. Стал пить чаще, уходил всё дальше. И в одну такую злую, метельную ночь… он не вернулся. Нашли его через два дня. В сугробе, у старой берёзы на краю леса. Замёрз. Без своей Звезды он не смог найти дорогу домой. Будто она была его живой, земной душой, а та, что внутри, уже давно была искалечена войной.
Наступила долгая, тяжёлая тишина. В ней было столько непрожитой печали, что у меня в горле встал ком.
— Так я и осталась одна, — тихо закончила бабушка. — С детьми. С работой. С памятью. И теперь я думаю, что та лошадь… это была сама судьба. Или сама земля наша. Я молилась, чтобы он вернулся. И земля услышала. Она послала ему хранителя в облике зверя. Чтобы сберечь для меня, для детей. А когда срок её хранения кончился — она забрала его к себе. Всё в этом мире не просто так, внучка. Любовь моя, моя молитва — обернулась гнедой лошадью с умными глазами. А его боль и тоска — унесли его вслед за ней. Всё связано. Всё — одно целое.
Она поднялась, пошла к печи, её фигура в полумраке казалась маленькой и бесконечно сильной. Она пережила всё. И в её рассказах не было ни капли вымысла. Была страшная, прекрасная и живая правда мира, в котором всё — и ведьмы, и лешие, и золотая чешуя, и лошади-спасительницы — части одного большого, необъяснимого и настоящего целого. А я, её внучка, сидела и понимала, что мне доверено нечто огромное. Память. Которую теперь нужно будет нести дальше.
Истории бабушки Кати стали для меня тем самым тёплым, нерушимым миром, в который можно было спрятаться от любой бури. Я выросла. Уехала из родной деревни, училась, работала, растила своих детей, а потом и внуков. Жизнь шла своим чередом, стремительной и шумной городской рекой. Но в тишине, особенно по вечерам, когда за окном горели городские огни, а не звёзды над полем, я мысленно возвращалась на ту деревенскую лежанку, к треску поленьев и тихому, мерному голосу бабушки.
Прошли годы. Бабушки Кати не стало, когда мне было уже за тридцать. Она ушла тихо, во сне, прожив почти век, полный невероятных испытаний и такой же невероятной силы. После её похорон, в опустевшем, но всё ещё пахнущем её душицей и печным дымом доме, на меня нахлынула тихая, щемящая тоска. Тоска не только по ней, но и по тому целому миру, который ушёл вместе с ней. Миру, где лешие следят за порядком, а лошади могут быть ангелами-хранителями.
Мне нужно было разобрать её скромные пожитки. В сундуке, под стопкой выстиранного, выношенного до мягкости белья, я нашла свёрток, завязанный шерстяной ниткой. Развязав его, я увидела несколько пожелтевших от времени фотографий и потрёпанную тетрадь в картонной обложке.
Сердце моё екнуло. Я узнала почерк. Это был почерк моей матери, её дочери, рано ушедшей от нас. Видимо, уже в те годы, когда бабушкино зрение стало слабеть, мама записывала за ней эти истории. Я бережно раскрыла первую страницу.
Там, строчка за строчкой, аккуратно и с любовью, были изложены все те повести, что я слышала в детстве. «Про Ведьмаку и чёрную кошку», «Про золотую чешую», «Про лешего и немецкого лётчика», «Про деда Михаила и лошадь Звезду». Читая знакомые слова, я снова слышала бабушкин голос, видела отблески огня в её мудрых, выцветших глазах.
Но ближе к концу тетради были и другие, незнакомые мне записи. Короткие, обрывистые, будто мама не успевала записать всё, или бабушка рассказывала их уже наспех, чувствуя, что время уходит.
Одна — про огненного змея, который в виде блуждающего огонька являлся к окнам тех женщин, чьи мужья должны были вскоре погибнуть на войне. Не пугал, а просто стоял, тихо светясь, а потом таял в темноте. Бабушка видела его за неделю до похоронки на своего первого сына.
Другая — про домового, который в голодные военные годы по ночам ставил на стол горшочек с тёплой, хоть и пустой картошечной похлёбкой для голодных ребятишек. И никто не знал, откуда она бралась.
Я читала, и слёзы тихо катились по моим щекам. Это была не просто подборка деревенских страшилок. Это был свод законов иного мира, хроника взаимодействия человеческой души с душой самой земли. Последние страницы тетради были пустыми. И только на самом последнем листе, в самом низу, дрожащей, уже неуверенной рукой самой бабушки Кати было выведено чернильным карандашом всего несколько строк. Буквы плясали, были крупными и неровными, будто выводил их ребёнок.
«Всё, что я сказывала — не сказки. Не для забавы. Это язык. Язык, которым земля наша старая, леса, болота — говорили с нами. Чтобы помнили. Чтобы знали: мы тут не одни ходим. И за каждое дело — доброе или лихое — ответ держать придётся не на том свете, а на этом. И лес, и вода, и даже дом — всё видит. Всё помнит. А теперь, Катюша моя родная, и ты помни. Передай».
Я сидела в полной тишине опустевшего дома, сжимая в руках эту тетрадь. «Катюша» — это же моя мама. А «передай»… Это слово было обращено и ко мне. Бабушка, даже уходя, позаботилась о том, чтобы нить не прервалась. Она доверила матери записать, а мне — сохранить и передать дальше.
В тот момент детский страх перед чёрными кошками и восторг перед золотой чешуёй окончательно преобразились во что-то большее. Я поняла суть. Эти истории — не о сверхъестественном. Они о совершенно естественном, но забытом порядке вещей. О том, что человек — часть целого, а не его хозяин. Что добро, даже в самом маленьком деле, и верная, самоотверженная любовь (как молитва бабушки за деда) — имеют силу, которая может принять форму лешего, лошади или незнакомки в лодке. А зло, жадность, жестокость — всегда возвращаются бумерангом, будь то отрубленная рука или вечная размолвка в семье.
Я аккуратно завернула тетрадь и фотографии. Они стали моей главной семейной ценностью. Теперь уже я, сидя с собственными внуками в городской квартире, рассказывала им эти истории. Не как сказки на ночь, а как самое важное знание, которое у меня есть. Говорила им о бабушке Кате, о её вере, о её десяти сыновьях, о её невероятной жизни.
И однажды, когда младший внук, выслушав историю про лешего, спросил: «А это правда, бабуля?» — я, не задумываясь, ответила твёрдо и спокойно, глядя ему в глаза:
— Правда, родной. Вся правда. Потому что это — правда о нашей земле, о нашей силе и о нашей ответственности. Пока мы это помним и передаём — с нами всё будет хорошо. Нас будут беречь.
И я видела, как в его глазах зажигался тот же самый огонёк — не страха, а удивления, интереса и зарождающегося понимания. Звено в цепи протянулось дальше. Бабушка Катя могла быть спокойна. Её правда, её язык земли — жив. И теперь он звучит не только в глухой деревенской тиши, но и в шуме большого города, находя отклик в сердцах новых поколений. А это значит, что ничего по-настоящему важное не уходит бесследно. Оно просто меняет форму, чтобы остаться с нами навсегда.
Прошли годы с тех пор, как я стала хранительницей бабушкиной тетради. Мои внуки выросли, разъехались, у них появились свои заботы. Шумный городской ритм, в котором я прожила большую часть жизни, вдруг стал казаться мне чужим и слишком громким. В тишине своей квартиры я всё чаще возвращалась мыслями не просто к рассказам, а к самой деревне, к дому на краю Медвежки, который после смерти бабушки долгие годы стоял закрытым.
И вот, на пороге своего семидесятилетия, я приняла решение. Ненадолго. На одно лето. Я решила вернуться.
Дорога казалась одновременно и бесконечной, и знакомой до каждой выбоины. Когда машина свернула с асфальта на ту самую грунтовую колею, ведущую к деревне, сердце забилось с такой силой, что я испугалась. Но это был не страх. Это было узнавание. Каждый покосившийся плетень, каждое забытое Богом поле, каждая старая ива, склонившаяся над ручьём, — всё это было частью меня, частью той правды, что жила в бабушкиных историях.
Дом встретил меня густым запахом затхлости, пыли и прошлого. Открыв ставни, я впустила внутрь июльское солнце, и комната бабушки Кати ожила. Пятна света легли на половицы, по которым когда-то ползала я, маленькая, слушая её тихий голос. Здесь всё осталось почти так же: массивный стол, лавки, пустая печь с чёрной пастью зевки. И тишина. Не городская, глухая, а живая, наполненная шелестом листвы за окном, жужжанием мух и биением собственного сердца.
Целью моей поездки был не просто ностальгический вояж. Я хотела проверить. Не проверить бабушку — я верила ей безоговорочно. Я хотела проверить себя. Почувствовать то, что чувствовала она. Услышать тот самый «язык земли», о котором она писала в тетради.
Первые дни ушли на расчистку заросшего огорода, на проветривание и уборку. Я жила в ритме, забытом с детства: солнце, физическая усталость, простой ужин из привезённых с собой запасов. И понемногу городской шум в моей голове стихал. На смену ему приходили другие звуки. Настоящие. Скрип старого колодца. Шёпот листьев осины за окном. Ночной перепёк соловья где-то в болотных крепях.
Однажды, ближе к вечеру, я пошла по той самой тропинке, что вела к Большому Мху — месту истории с лешим и сбитым самолётом. Тропа за полвека почти исчезла, заросла малиной и папоротником, но ноги помнили дорогу. Лес принял меня не сразу. Он молчал, наблюдал. Я шла медленно, прикасаясь ладонью к шершавой коре сосен, как бы здороваясь. Я не искала чудес. Я просто шла.
И вот передо мной открылась та самая поляна, а за ней — зыбкая, поросшая багульником и чахлой сосной гладь Большого Мха. Сейчас, в летнюю пору, оно не выглядело зловещим. Оно было зелёным, тихим, и над ним вились стрекозы. Я села на знакомый, покрытый мхом валун на твёрдом берегу и закрыла глаза, пытаясь представить ту осеннюю сцену: рёв двигателя, чавкающую трясину, фигурку в кабине и… его.
Ничего сверхъестественного не произошло. Не пахло внезапно хвоей и болотной гнилью, в кустах не зашуршали ветки. Но в тишине, которая воцарилась после того, как я перестала вспоминать и просто стала слушать, появилось ощущение. Ощущение присутствия. Не враждебного, не доброго — просто стороннего, внимательного. Будто сам лес, сама топь немного расслабились, позволив мне сидеть здесь, но не забывая при этом наблюдать. Я не испугалась. Напротив, меня наполнило странное, глубокое спокойствие. Бабушка была права. Всё помнит. Даже воздух здесь был другим — густым, насыщенным памятью.
На обратном пути, уже в сумерках, я решила свернуть к озеру, тому самому, где бабушка с подругой встретили незнакомку. Вода стояла неподвижная, как ртуть, отражая первое бледное пятно зажигающейся вечерней звезды. Я присела на песок, на то самое место, где, по её словам, когда-то причалила их лодка. И тут моё внимание привлекло что-то, поблёскивающее у самой кромки воды. Не золото, конечно. Просто осколок стекла, обточенный волнами до мягкой, матовой формы. Я подняла его. Он лежал на ладони, тёплый от песка, и в его толще играл последний луч солнца. И в этот миг я поняла, что искала. Я нашла не артефакт, а состояние. Состояние связи.
Я сидела у озера, сжимая в руке этот невзрачный камешек, и ко мне пришло окончательное, кристально ясное понимание. Все бабушкины истории — это не сборник фольклора. Это — инструкция по восприятию мира. Ключи. Ключ к тому, чтобы увидеть невидимое — это чистое сердце и открытость. Ключ к тому, чтобы получить помощь — это смирение и вера. Ключ к тому, чтобы не навлечь беду — это помнить о последствиях и жить в ладу.
Ведьма, леший, озёрная дух, лошадь-хранитель — всё это грани одного целого. Лики той самой силы, что пронизывает родную землю. И сила эта откликается не на ритуалы или заклинания, а на искренность. На настоящую, безудержную молитву бабушки за деда. На нежадное любопытство девушек в лодке. На готовность деревенских людей спасти даже врага. И карает она не за колдовство, а за злобу, жестокость и нарушение естественного порядка вещей.
Я прожила в Медвежке всё лето. Каждый день приносил не события, а ощущения. Ощущение того, что я — не посторонняя. Что я — часть этого пейзажа, этой тишины, этой памяти. Перед отъездом я совершила последнее дело. Я отнесла бабушкину тетрадь, ту самую, в деревенскую библиотеку-читальню, что ютилась в бывшем здании сельсовета. Той самой, где когда-то висел тот самый немецкий автомат. Я передала её молодой библиотекарше, правнучке того самого старосты.
— Это местная история, — сказала я. — Самой главной важности. Пусть хранится здесь. Пусть желающие читают.
Девушка бережно приняла тетрадь, полистала пожелтевшие страницы, и в её глазах я увидела не скепсис, а тот самый огонёк интереса, который когда-то зажигался во мне.
Я уезжала на рассвете. Машина тронулась, и я смотрела в окно на уходящий дом, на опустевшую улицу, на лес, уже скрытый утренним туманом. Грусти не было. Была глубокая, невыразимая словами уверенность. Я выполнила завет. Я не только передала истории — я их проверила, прожила и поняла.
Теперь, где бы я ни была, я знала наверняка. Бабушка Катя не просто рассказывала сказки у печки. Она давала мне, маленькой, самый главный инструмент для жизни — умение видеть и слышать мир во всей его полноте, со всеми его тайными тропами и незрикими хранителями. Она дала мне ключ. А я, в меру своих сил, передала его дальше.
И теперь, когда мои городские внуки спрашивают меня, глядя на экраны своих гаджетов: «Бабушка, а ведь этого не может быть, правда?» — я смотрю на них со спокойной, тихой улыбкой и говорю то, в чём не сомневаюсь ни на миг:
— Может. Всё может быть, родные мои. Нужно только очень внимательно слушать. И не только ушами. И тогда, глядишь, и до вас когда-нибудь на берегу тихого озера выйдет незнакомка и подскажет, где искать ваш клад. Или в трудную минуту в тёмном лесу мелькнёт меж деревьев знак, что вы — не одни. Главное — верить. Не в леших или ведьм, а в то, что наша земля — живая. И она помнит всех, кто шёл по ней с чистым сердцем. Она помнит и вас. Помните о ней и вы.
Машина выехала на асфальт, но я уже не чувствовала себя оторванной. Я везла с собой тишину Медвежки, спокойствие Большого Мха и твёрдую, как камень, бабушкину правду. Она была со мной. И это было окончанием одной истории и началом её вечной, непрерывной жизни во мне и во всех, кто когда-либо услышит её и — прислушается.