Ровно в полпервого ночи я выехал с таможни в Пскове. Тело ныло от усталости, зато бумаги на машину были наконец в порядке. Оставалось лишь преодолеть сотни километров обратно домой. На трассе — ни души. Только мрак за окном да бесконечная лента асфальта, мерцающая в свете фар. Мир сузился до этого туннеля из света, гудения мотора и тяжелых век.
Чтобы не уснуть, курил одну сигарету за другой, жевал горький кофе из термоса. Сознание плавало, цеплялось за мелочи: вот отражение щитка в стекле, вот трещинка на лобовом, вот одинокая заправка, проплывающая в темноте. Я ехал на автопилоте, уже почти не чувствуя руля.
И вдруг фары выхватили из темноты фигуру на обочине. Старик. Сидел на складном табурете, а перед ним два жестяных ведра. Даже на скорости я успел заметить, что ведра пустые. Что он может продавать в такой час в глухом месте? Странность пробилась сквозь завесу усталости. Нога сама потянулась к тормозу.
Машина остановилась метров на двадцать дальше. Я дал задний ход, подъехал к нему вплотную. Включил аварийку. Вышел.
Ночь была тихой и теплой. Пахло пылью и полынью. Дед не шелохнулся. Он смотрел не на дорогу, не на меня, а куда-то вглубь леса, за спиной у меня. Лицо его было похоже на высохшую кору, глаза — две тусклые щелочки.
— Дедушка, все нормально? — спросил я, подходя ближе.
Он не ответил. Не повернул головы.
— Машина не подводит? Может, помочь?
Молчание. Только легкий ночной ветерок шевелил полы его выцветшей телогрейки. Я заглянул в ведра. На дне одного валялись три прошлогодних желудя и ржавая гайка. Второе было абсолютно пустым.
Чувство неловкости и легкой дурноты сковало меня. Рука полезла в карман за мелочью. Нашел пятирублевую монету. Бросил ее в пустое ведро. Звон был неожиданно громким, металлическим, и эхо от него странно растянулось, будто звук упал в глубокий колодец.
Старик наконец пошевелился. Медленно, словно шея его была ржавым шарниром, он повернул голову и посмотрел прямо на меня. Но взгляд его был скользящим, пустым, будто он смотрел сквозь меня, на что-то позади. Его губы дрогнули, но не издали ни звука. Он просто сидел и смотрел. Словно ждал.
— Ладно, — пробормотал я. — Счастливо оставаться.
Я вернулся в машину, щелкнул замком двери. Звук был удивительно громким в этой тишине. Включил передачу, тронулся. В первые секунды смотрел только вперед, на дорогу. Потом взгляд невольно метнулся к зеркалу заднего вида.
Он все так же сидел. Но теперь его фигура была обращена ко мне. И его рука — темный, костлявый силуэт — была медленно поднята. Не для прощания. Указательный палец был вытянут. И направлен не на меня, не на дорогу. Он указывал туда, в черную стену леса, куда старик смотрел все это время.
Меня прошиб холодный пот, хотя в салоне было душно. Я резко увеличил скорость, отрываясь от этого места. Сердце колотилось где-то в горле. Это был жест. Несчастный, сумасшедший старик — что еще? Но ощущение, что меня только что отметили, указали на что-то, не отпускало.
Сон как рукой сняло. Но ненадолго. Через полчаса усталость накатила с новой, сокрушительной силой. Веки стали свинцовыми, глаза слипались, голова падала на грудь. Я понимал, что еще километр — и усну за рулем. Нужно было остановиться. Сейчас.
Впереди, в слабом свете фар, мелькнул едва заметный съезд — колеи утоптанной земли, уходящие в ту же сторону, куда показывал старик. Без раздумий, почти на автомате, я свернул. Машина заскакала по кочкам. Грунтовая дорога, вся в рытвинах, виляла между сосен и через пару сотен метров вывела на круглую, заросшую по краям лопухами площадку. Под колесами хрустнул старый асфальт, весь в глубоких, разломанных трещинах. Похоже, это было чье-то старое, заброшенное стоянка или пятачок для разворота техники.
Сюда. Больше никуда. Я заглушил двигатель. Тишина обрушилась на меня, густая, абсолютная. Даже сверчков не было слышно. Я разложил сиденье, достал спальник. Перед тем как лечь, по привычке дернул ручку замка — да, заперто. Мелькнула мысль о том старике. И о его жесте.
Потушил фары, выкурил последнюю сигарету, глядя в темный люк лобового стекла. В лесной темноте не было видно ни зги. Только где-то очень далеко, на грани слуха, почудился мне звук. Не ветра. Скорее, скрип. Старых, не смазанных петель. Или качелей.
Я выбросил окурок в пепельницу, лег и натянул спальник на голову. Тело, затекшее от долгой дороги, ныло. В голове крутились обрывки таможенных разговоров, цифры пошлины, скучные лица. Постепенно мысли расплылись. Последним осознанным ощущением перед провалом в сон был запах — не сосновой хвои, а чего-то сладковатого и горького одновременно. Как паленый валенок. Или тлеющая вата.
Потом был только черный, бездонный сон.
Сон был тяжёлым и безвидным, как погружение в густой мазут. Я проваливался куда-то вглубь, не чувствуя ни тела, ни времени. И первым, что вернулось ко мне, был не звук и не свет, а запах.
Тот самый сладковато-горький, едкий запах палёного. Но теперь он был не фоновым, а плотным, висящим в воздухе салона, пропитавшим ткань сидений и спальника. Он был реальным и осязаемым. Я ещё не открыл глаз, но уже понимал — я не сплю. Во сне так не пахнет.
Затем пришло ощущение холода. Леденящего, пронизывающего сыростью сквозь спальник и одежду. Я лежал, не шевелясь, пытаясь собрать разрозненные чувства воедино. Было тихо. Слишком тихо. Давленой, гнетущей тишиной, которая звенит в ушах.
И в этой тишине возник звук.
Не сразу. Сначала — едва уловимое поскрипывание. Как будто тяжёлая ветка трётся о металл. О крышу. Скрип повторился. Равномерный, ритмичный. Раз. Пауза. Два. Пауза.
Потом машина дрогнула.
Легко, едва заметно, будто её слегка подтолкнули с боку. Я замер, затаив дыхание. Может, ветер? Но ночь была безветренной. Или животное? Кабан, например. От этой мысли стало чуть легче. Я медленно приоткрыл глаза.
Стекла были полностью запотевшими изнутри, затянутыми плотной, молочной пеленой конденсата. Внешний мир не существовал. Я был в белом, тесном коконе, наполненном запахом гари.
Машина качнулась сильнее. Уже не толчок, а именно раскачивание. Сверху раздался глухой удар, будто на крышу упала шишка. Потом ещё одна. И ещё. Это не было ветром. Это было похоже на то, как кто-то бросает на крышу мелкие камешки. Или сухие шишки.
Сердце забилось где-то в горле, тяжёлыми, гулкими ударами. Я лежал ничком на разложенном сиденье, зарывшись лицом в ткань спальника, и боялся пошевелиться. Рациональный ум судорожно искал объяснения: ветер налетел, детишки из ближайшей деревни шалют, бродячая собака…
И тогда я услышал смех.
Он донёсся не снаружи. Он казался приглушённым, будто доносился из-под земли или из глубины леса. Детский смешок. Короткий, отрывистый. Потом ещё один, чуть ближе. В нём не было веселья. Был какой-то странный, механический звук, как скрип несмазанной игрушки.
Машину снова толкнули. Теперь с другой стороны. Раскачивание стало явным, будто несколько пар рук раскачивают её из стороны в сторону, как качели. Сверху послышались шаги. Не тяжёлые, а быстрые, семенящие, перебегающие с места на место.
Паника, острая и животная, наконец разорвала оцепенение. Я резко сел, сбрасывая спальник. Голова кружилась. Стекла были мутными, сквозь них лишь угадывались тёмные пятна снаружи. Я потянулся к водительскому стеклу, чтобы протереть его ладонью.
И замер.
На противоположной стороне лобового стекла, снаружи, чётко виднелся отпечаток. Не просто размазанный след от капли. Это был маленький, совершенно чёткий отпечаток детской ладони. Пальчики были короткими, растопыренными. Ладошка была неестественно чёрной, будто её обмакнули в сажу или землю.
Я не дышал. Мозг отказывался верить. Я медленно, как во сне, протянул руку к своему стеклу, чтобы тоже протереть его.
В этот момент прямо перед моим лицом, с другой стороны запотевшего стекла, из белой пелены проступила вторая ладонь.
Она появилась резко, с лёгким шлепком, прижалась к стеклу всей плоскостью. Чёрные пальцы растопырились. И затем ладонь медленно, с нажимом, поползла вниз, сдирая своим движением влажный конденсат и оставляя за собой идеально чистую, чёрную полосу.
За этой полосой, в темноте, на миг мелькнуло бледное пятно лица и два тёмных, неотрывно смотрящих глаза.
Крик вырвался сам, хриплый, нечеловеческий, от которого сжалось горло. Я отпрянул к центру салона, натыкаясь на руль. Смех снаружи зазвучал громче, теперь его было много, он окружал машину со всех сторон, перемешиваясь с топотом десятков босых ног по асфальту. Машину раскачивало уже сильно, с противным скрипом амортизаторов.
— Уходите! — закричал я, и мой голос прозвучал дико и беспомощно в железной коробке. — Отстаньте!
Ответом был новый удар по крыше, такой сильный, что я вздрогнул. Пахло уже не просто гарью, а едким дымом, как от тлеющей синтетики. Нужно было заводить машину. Нужно было уезжать.
Ключи. Где ключи? Я в панике шаррил руками по карманам куртки, джинсов — пусто. Вспомнил: я заглушил двигатель, но ключ… Ключ остался в замке зажигания. Всегда так делаю на коротких остановках.
Я рванулся на водительское место. Стукнулся коленом о рычаг коробки передач. Руки тряслись так, что я с первого раза не попал ключом в скважину. Снаружи по стеклу пассажирской двери кто-то быстро провёл чем-то острым — раздался визгливый, режущий слух звук, будто гвоздём по металлу.
Наконец, пальцы нащупали холодный пластик ключа. Я вставил его, с силой повернул.
Стартер взвыл, двигатель захлебнулся и затарахтел. Звук мотора, привычный и родной, на секунду заглушил весь внешний ад. Я судорожно дёрнул рычаг фар.
Яркий свет ударил в лобовое стекло, отразился от чистой полосы, оставленной той ладонью, и ослепил меня. Я зажмурился, потом, щурясь, взглянул вперёд.
Прямо перед капотом, в двух метрах от машины, стояли они.
Человек пятнадцать. Может, больше. Дети. Разного возраста, от дошкольников до подростков. Они стояли плотным, неровным рядом, плечом к плечу, молча, не шевелясь. Все были одеты в одинаковые, серо-голубые пижамы в мелкую полоску, безнадёжно устаревшего, казённого вида. Пижамы были грязными, в рыжих подтёках и чёрных, сажных пятнах. Такие же чёрные разводы были на их бледных лицах и руках. Волосы у некоторых слиплись, будто от чего-то липкого.
Они не улыбались. Они просто смотрели. Десятки пар глаз, тёмных и невыразительных, смотрели прямо на меня сквозь стекло. Стояли в странных, не совсем естественных позах, будто застывшие в момент бега или падения.
Самый младший, мальчик лет пяти, стоял прямо напротив правой фары. Он медленно поднял свою испачканную ладонь и приложил её ко рту. Его глаза сузились. И я беззвучно, одними губами, прочитал по слетевшему с его губ слову:
— Тш-ш-ш…
В тот же миг все они, как по невидимой команде, сделали шаг вперёд.
Инстинкт сработал раньше мысли. Ещё до того, как их шаг был завершён, моя нога, будто сама по себе, ударила по педали сцепления. Правая рука, скользкая от пота, рванула рычаг коробки передач. Металл скрежетал, не желая входить в заднюю. В глазах потемнело от ужаса. Они были уже в метре от капота.
— Входи, чёрт тебя дери! — прохрипел я сквозь стиснутые зубы, вкладывая в рычаг всю силу отчаяния.
Раздался громкий щелчок. Задняя передача. Я бросил взгляд в зеркало заднего вида. Там, в темноте, позади машины, виднелся лишь кусок разбитого асфальта и стена лопухов. Никого.
Я отпустил сцепление и ударил по газу.
Колёса, сорвавшись с места, завыли на мокром от росы асфальте. Машина рванула назад, подбрасывая на ухабах. Голова ударилась о потолочную плафонку. В боковых зеркалах, прыгающих в такт кочкам, детские фигуры стремительно уменьшались, но не расходились. Они стояли на своих местах, повернув головы, провожая меня этим безжизненным, неотрывным взглядом. Одна из фигур, высокая, похожая на девочку-подростка, медленно подняла руку. Не для прощания. Ладонь была обращена ко мне, пальцы чуть согнуты, будто что-то удерживая в воздухе. Или маня.
Я не смотрел больше. Впился глазами в узкую полоску освещённой фарами дороги позади. Грунтовка виляла, я едва успевал крутить руль, чтобы не врезаться в деревья по краям. Ветки хлестали по бокам и крыше, царапая лак. Наконец, впереди мелькнул просвет — выезд на трассу.
Вылетев на асфальт, я на секунду замер, переводя дух. Сердце колотилось так, будто хотело выпрыгнуть. Руки тряслись на руле. Я огляделся. Трасса была пуста в обе стороны. Той странной группы на дороге не было. Только мрак, да далёкие огоньки какого-то посёлка справа.
И тут я осознал, что льёт дождь. Крупные, тяжёлые капли забарабанили по крыше, зашипели на горячем капоте. Его не было, когда я засыпал. Значит, я проспал не полчаса, а дольше. Всё это время… Я сглотнул ком в горле и резко тронулся с места, включив первую, затем вторую, третью. Стрелка тахометра поползла вверх.
Я ехал, не видя дороги. Перед глазами стояли эти лица. Эти пижамы. Этот запах. Радио молчало — в этой глуши не ловилось ни одной волны. Только шум мотора, вой ветра в окнах и бешеный стук дождя. Я жадно искал глазами любой огонёк, любой признак жизни. Мысль о том, чтобы снова остановиться, вызывала физическую тошноту.
И вот, впереди, сквозь завесу дождя, блеснули красные и синие огни. Сначала я подумал, что мне мерещится. Но нет — это был пост ДПС. Небольшая будка из синего профнастила, залитая жёлтым светом уличного фонаря, и рядом служебная «Волга».
Я не стал сбрасывать скорость как положено. Подъехал рывком, так что шины взвизгнули по мокрому асфальту, и едва не протаранил бетонное основание фонарного столба. Машина встала криво, одним колесом на обочине. Я выключил двигатель, и в тот же миг меня накрыла слабость. Несколько секунд я просто сидел, уставившись в потёки на лобовом стекле, пытаясь заставить себя двигаться.
Дверь открылась с трудом. Я вывалился наружу. Дождь тут же обрушился на голову, хлёсткие струи затекали за воротник. Я, пошатываясь, направился к будке. За стеклянной дверью виднелись две фигуры в форме.
Я постучал. Потом, не дожидаясь, рванул дверь на себя.
Внутри пахло чаем, дешёвым табаком и мокрым брезентом. Два сотрудника, один молодой и щёклый, другой постарше, с усами, смотрели на меня с одинаковым выражением ленивого удивления. На столе дымилась кружка, лежала раскрытая газета.
— Ты чего, браток, как ошпаренный? — первым нарушил молчание старший, приподнимаясь со стула. — Или как ограбленный?
Я стоял на пороге, с меня текли ручьи. Я попытался говорить, но из горла вырвался лишь бессвязный хрип. Я сделал глоток воздуха, заставил себя сформулировать.
— Там… в лесу… — я махнул рукой куда-то в темноту. — Дети. Много детей. Они… машину окружили.
Молодой инспектор фыркнул и отвёл взгляд, пряча улыбку. Старший внимательно меня оглядел с ног до головы. Его взгляд был тяжёлым, оценивающим.
— Какие дети? В три часа ночи? Где это, на трассе что ли?
— Нет. Свернул я. Грунтовка там. Пустырь. И они… все в одинаковом. Пижамы. Грязные.
— Сядь, — коротко сказал старший, указывая на свободный табурет. — Трясёшься как осиновый лист. Валидол есть?
Я бессознательно покачал головой и опустился на табурет. Ноги больше не держали.
— Проверь-ка его, Серёга, — кивнул старший напарнику.
Молодой, всё ещё с усмешкой, достал из шкафчика трубку алкотестера.
— Подуйте, гражданин. По долгу службы.
Я машинально подул в белый мундштук. Глазами искал у них на лицах хоть каплю понимания, но видел лишь скучающую профессиональную подозрительность. Прибор пискнул, показав нули.
— Трезв как стекло, — констатировал Серёга.
— Ну ладно, — старший немного смягчился. — Рассказывай по порядку. Где конкретно было?
Я попытался вспомнить километровые столбы, но в панике не заметил их. Опирался на воспоминания: после таможни, ехал где-то час, потом старик на обочине, потом съезд направо, примерно через полкилометра после него.
— Старик? — переспросил старший, и в его глазах мелькнула искорка чего-то, кроме любопытства. — С ведрами?
— Да. Пустыми. Он мне… он в лес пальцем показал. Туда я и свернул.
Инспекторы переглянулись. Молодой перестал улыбаться. Старший медленно потянулся к пачке сигарет на столе, вытащил одну, прикурил.
— Место это… у нас как Черная горка зовётся. Или Черный яр. Ты уверен, что съезд там был? Там же дорога давно заросла, ею только трактора из леса зимой пользуются.
— Я заехал, — настаивал я. — На пустырь. Асфальт старый, в трещинах.
Старший затянулся, выпустил струйку дыма в потолок. Помолчал.
— Бред, конечно, — тихо сказал он, больше себе, чем мне. — Снилось тебе, парень. От усталости. Намаялся на таможне, в дороге вырубился, кошмар приснился. Бывает.
— Но я не спал, когда они подошли! — голос мой снова сорвался. — Я их видел! Стекло терли! Они все в саже были!
— В саже? — старший резко повернулся ко мне, и его лицо стало каменным. — В какой саже?
— Я… не знаю. Как будто в копоти. И пахло горелым.
Молчание в будке стало густым, давящим. Молодой инспектор беспокойно переминался с ноги на ногу. Старший снова посмотрел на напарника, и в этом взгляде был целый разговор. Потом он тяжко вздохнул.
— Ладно. Раз уж так… — он придвинул свой стул ближе. — История это старая. Конца восьмидесятых. На Черной горке, в лесу, действительно было здание. Детский дом-интернат. Для… отстающих, что ли. Не то чтобы секретный, но в стороне от дорог. И в восемьдесят восьмом, осенью, там пожар случился. Ночью. Сильный. Деревянные перекрытия, всё вспыхнуло как спичка. Прибывшие мало что смогли сделать.
Он замолчал, снова затягиваясь.
— Дети? — едва выдохнул я.
— Большинство не успели вывести. Особенно с верхних этажей. — Он говорил теперь отстранённо, глядя в стол. — После того там всё разобрали, фундамент только остался. Место… нехорошее. Мужики наши, кто патрулирует ночью, стороной его объезжают. Байки разные ходят. А ты вот прямо туда и угодил.
— Вы хотите сказать, что я видел… — я не смог договорить.
— Я хочу сказать, что тебе приснился кошмар на реальной почве, — строго перебил он. — Услышал подсознательно про это место, усталость, нервы — мозг и нарисовал. Понимаешь? Больше ничего там быть не может. Никаких детей.
Я кивал, как заводной. Здесь, под ярким светом лампы, в тесной, пропахшей табаком будке, в присутствии этих двух живых, грузных людей в форме, всё и правда начинало казаться бредом. Сном. Галлюцинацией. Это объяснение было таким твёрдым, таким земным, что я готов был ухватиться за него.
— Спасибо, — хрипло сказал я. — Наверное, вы правы. Просто так… реально было.
— Бывает, — старший смягчился окончательно. — Чаю хочешь? Отогрейся. Дождь к утру кончится, доедете спокойно.
Я отказался. Мне вдруг страстно захотелось оказаться в своей машине, закрыть двери и просто сидеть. Они проводили меня взглядом, полным какого-то странного сочувствия, граничащего с брезгливостью.
Я вышел. Дождь уже стихал, превратившись в мелкую морось. Я подошёл к своей машине, обходя её с водительской стороны. Рука уже потянулась к ручке, когда я замер.
Фары, которые я забыл выключить, ярко освещали мокрый, тёмный капот.
И на его гладкой поверхности, почти смытые дождём, но ещё различимые, были отпечатки.
Маленькие, хаотично разбросанные. Пятна и размазанные полосы странного, серо-чёрного цвета. И среди них — несколько идеально чётких. Отпечатков маленьких ладоней с короткими пальцами.
Один был прямо под стеклом водительской двери, на том месте, куда я обычно опираюсь рукой, садясь.
Я стоял и смотрел на них, не в силах пошевелиться. В ушах снова зазвучал тот тихий, механический смешок. И эхо слов инспектора: «Больше ничего там быть не может. Никаких детей».
Дождь окончательно перестал. Влажный асфальт блестел под фонарём. А чёрные детские ладони на моём капоте медленно расплывались, превращаясь в обычные грязные потёки, которые можно смыть на первой же мойке.
Но я-то уже знал, что смоется только грязь.
Прошла неделя. Семь дней я пытался встроить тот случай в картину нормального мира. Работа, встречи, бытовые хлопоты — всё это набрасывалось на воспоминания, как тонкий слой штукатурки на трещину в стене. Я почти убедил себя. Усталость, стресс, внушаемость — логичный набор причин. Даже отпечатки на капоте: их не было после мойки, куда я заехал на следующий же день. Бригада парней с поролоновыми тряпками и пенным пистолетом за десять минут смыла всю ночную грязь, включая те странные разводы. Я стоял и смотрел, как стекает чёрная вода, и чувствовал глупое облегчение.
Вечером в пятницу я заехал на автоматическую мойку самообслуживания около дома. Хотелось сбить слой городской пыли. Машина, медленно продвигаясь на роликах, исчезла за пластиковыми занавесками. Я вышел покурить, наблюдая, как из-под порогов хлещут струи воды. Когда она выехала, чистая и блестящая, я обошёл её кругом, машинально проверяя. Всё было гладко. Только на переднем правом колесе, глубоко в протекторе, застрял какой-то тёмный предмет.
Я наклонился. Это был не камень. Это был осколок, размером с пол-ладони, угловатый, с одной стороны неровно обломанный, с другой — гладкий, будто когда-то был частью чего-то большего. Цвет — грязно-красный, кирпичный. Но не новый, не яркий. Тёмный, почти чёрный, будто прокалённый в сильном огне. Я подцепил его ключом. Он выпал на асфальт с глухим стуком. Я поднял. На ощупь он был шершавым, пористым, и даже сейчас, влажный от мойки, он сохранял лёгкий, едва уловимый запах. Тот самый. Сладковато-горький запах старой гари.
Меня бросило в холодный пот. Я оглянулся. Парковка была пуста. Я отнёс осколок к урне и замер с поднятой рукой. Не смог выбросить. Вместо этого я сунул его в карман куртки, почувствовав его необъяснимую, зловещую тяжесть.
На следующий день я поехал за город, к реке. Хотелось тишины и простора. Вернулся поздно, загрузил вещи из багажника и, уже собираясь закрыть дверь, заметил на пассажирском сиденье кусочек ткани.
Он лежал аккуратно, будто его положили. Маленький, размером со спичечный коробок, лоскуток. Серо-голубой, в тонкую белую полоску. Материал — грубый, казённый, похожий на бязь или плохой хлопок. Края были не обрезаны, а рваные, обугленные. На одном краю чётко виднелся чёрный, пропёкшийся насквозь подол. Тот же запах. Теснее, сильнее. Он заполнил салон.
Я не кричал. Не было паники, какой была той ночью. Во мне поднялась тихая, ледяная ярость. На кого? На призраков? На судьбу? На собственную слабость? Я схватил этот лоскут, вышел из машины, нашёл на земле у подъезда пустую консервную банку. Положил ткань внутрь, поджёг зажигалкой. Она вспыхнула быстро, с сухим треском, пламя было неестественно ярким и почти бесцветным. Сгорела дотла, оставив после себя горстку пепла, который тут же разнесло ветром. Я стоял и смотрел на пустую банку, чувствуя, как эта ярость сменяется беспомощностью. Они не ушли. Они здесь. И они что-то хотят.
Той же ночью мне приснился сон. Я снова стоял на том пустыре, но уже днём. Светло, тихо. Передо мной — не фундамент, а целое, унылое двухэтажное здание из красного кирпича с облупленной штукатуркой. Над входом — табличка, но букв не разобрать. Окна первого этажа были наглухо заколочены тёмными досками. На втором — в некоторых окнах виднелись лица. Детские лица. Они не двигались, не стучали. Они просто смотрели сверху вниз. А у входа, на ржавой скамейке, сидел тот самый старик с вёдрами. Во сне он говорил. Его голос был скрипучим, как несмазанная дверь.
— Забери их, — сказал он, не глядя на меня. — Ты же увидел. Ты заехал. Они теперь к тебе привязались. Им скучно.
Я попытался что-то сказать, спросить — но сон оборвался, как будто кто-то выдернул вилку из розетки. Я проснулся в холодном поту, с чётким, ясным пониманием, которое не приходило ко мне за всю прошедшую неделю рациональных объяснений. Это было послание. Или требование.
Неделю я боролся с этим. Боролся, как с наваждением. Каждый раз, садясь в машину, я проверял сиденья. Принюхивался к воздуху. Включал радио на полную громкость, чтобы заглушить тишину. Но избегание не работало. Оно лишь усиливало присутствие. Я чувствовал их. Как тихий сквознячок в запертой машине. Как мелькание чего-то серого в периферийном зрении на заднем сиденье, исчезающее, стоит повернуть голову.
И в конце концов я сдался. Не из храбрости. Из отчаяния и измором. Так, наверное, сдаются осаждённые, когда понимают, что стены не выдержат ещё одной ночи.
Я решил вернуться. На Черную горку. При свете дня.
В субботу утром я собрал вещи не как тогда, в поездку, а как в экспедицию на враждебную территорию. Фонарь, хотя ехал днём. Новый, мощный. Диктофон в телефоне — не для доказательств кому-то, а для себя. Чтобы позже, в безопасности, иметь запись, подтверждающую, что ничего не было. Или… подтверждающую обратное. Полная канистра бензина, чтобы ни в коем случае не застрять. И странный, иррациональный набор: пачка новых леденцов, несколько ярких машинок-инерционок из дешёвого магазина, маленький плюшевый мишка, купленный на заправке.
Я ехал медленно, сознательно. Трасса была та же. Солнечный день был похож на тот, с которого всё началось неделю назад. Но теперь за каждым поворотом, за каждым километровым столбом таилась тень. Я искал тот съезд. Тот самый.
И не нашёл.
Там, где в памяти чётко рисовался поворот с асфальта на грунт, сейчас была лишь сплошная стена молодого ельника и кустов, сомкнувшихся у самой обочины. Никаких колей. Никакого намёка на дорогу. Я проехал дальше, развернулся, проехал обратно, сбавив скорость до минимума. Ничего. Как будто той грунтовки никогда и не было.
Тогда я остановился на обочине примерно в том месте, где, как мне казалось, стоял старик. Включил аварийку. Вышел. Сравнивал местность с смутными картинками в памяти: изгиб трассы, группа старых берёз. Вроде бы то самое место. Но никакого просвета в лесу. Лес стоял стеной, плотной и непроходимой.
Разочарование, смешанное с облегчением, начало разливаться по телу. Значит, правда гаишник. Сон, галлюцинация. Всё сошлось. Я уже повернулся, чтобы идти к машине, и тут моя нога наткнулась на что-то твёрдое, спрятанное в высокой траве у края асфальта.
Я разгрёб траву ногой. Это был ржавый, покоробленный дорожный знак. Когда-то он, должно быть, стоял на столбе. На синем фоне угадывалась стрелка и стёршиеся, но ещё читаемые буквы: «…тернат. Добро пожаловать». Знак был старый, советского образца. Стрелка указывала прямо в ту стену леса.
Сердце ёкнуло. Значит, было. Я подошёл к самой кромке деревьев, отодвинул ветку. И увидел: за первой линией елей и берёз шла едва заметная тропа. Не дорога, а именно тропа, протоптанная, видимо, грибниками или животными. Она вела вглубь, в полумрак.
Я вернулся к машине, взял фонарь и включил диктофон на телефоне, положив его в нагрудный карман куртки.
— Запись начата, — тихо сказал я в микрофон. — Суббота, одиннадцать утра. Возвращаюсь к месту, где всё произошло неделю назад. Въезд не нашёл. Есть тропа. Иду по ней.
И я пошёл. Солнце пробивалось сквозь кроны пятнами, воздух был наполнен летними лесными звуками: пение птиц, жужжание насекомых. Но по мере продвижения вглубь лес менялся. Сосны и ели становились чаще, выше, старее. Света проникало меньше. Пение птиц стихло. Только мои шаги по прелой хвое и шорох веток. И этот запах. Сначала как намёк, потом явственнее. Не свежей хвои, а старой гари, впитавшейся в землю на десятилетия.
Тропа вывела меня на пустырь.
Он был меньше, чем помнилось ночью. И не такой пугающий. Солнце освещало его почти полностью. В центре — груда битого кирпича, поросшая мхом и бурьяном. Фундамент. Его очертания повторяли контуры здания из моего сна. Рядом валялись ржавые железные койки, спинки, спутанные в комок. Обгоревшие балки, похожие на чёрные кости, торчали из земли.
Я медленно обошёл площадку по периметру. Нашёл полусгнившую деревянную раму от качели. Нашёл несколько обгоревших жестяных мисок. А потом, в траве у самого края фундамента, увидел игрушку. Не новую, которую я принёс, а старую. Маленькую, литую машинку «Волга» советских времён. Вся в ржавчине и копоти. Колёса не крутились. Я наклонился, чтобы поднять её, но остановился. Не смог прикоснуться.
Внезапно стало очень тихо. Даже насекомые замолчали. Воздух словно сгустился и похолодал на несколько градусов, хотя солнце светило по-прежнему ярко. Я достал из кармана куртки леденец, машинку, мишку. Нелепо, глупо. Но я не знал, что ещё сделать. Положил это на один из уцелевших кирпичей фундамента.
— Я здесь, — тихо сказал я. Голос прозвучал неестественно громко в этой давящей тишине. — Я… помню о вас.
И вдруг налетел порыв ветра. Резкий, ледяной, хотя день был жарким. Он завыл в развалинах, поднял с земли клубы пыли и пепла, закрутил сухие листья. Ветер сорвал плюшевого мишку с кирпича и унёс его в лес. Леденцы рассыпались. Машинка упала на бок.
А в наушниках, которые я вставил в уши, чтобы слушать запись в реальном времени, раздался звук. Не только ветра. Что-то ещё. Я замер, прислушиваясь. Это был шепот. Многоголосый, наложенный друг на друга, тихий, как шорох сухих листьев. Нельзя было разобрать слов. Но интонация… она была не злой. Она была тоскливой. Бесконечно одинокой и тоскливой. И среди этого шёпота я уловил, мне показалось, знакомое: «…играй… с нами… останься…»
Я выдернул наушники. Сердце бешено колотилось. Ветер так же внезапно стих, как и налетел. Тишина вернулась, но теперь она была другой. Насыщенной.
Я не побежал. Силы просто оставили меня. Я медленно опустился на землю у края фундамента, спиной к холодному камню.
— Я не могу остаться, — сказал я в пустоту, в тишину. Говорил честно, без пафоса, как говорят с тяжело больным. — Вы понимаете? Я живой. Мне нужно туда, где я живу. Но я теперь знаю про вас. Я видел. И я… я запомню.
Я не знал, обращаюсь ли я к духам, к собственной психике или к призракам памяти этого места. Но говорил искренне.
Потом я встал, отряхнулся. Перед тем как уйти, достал из кармана последнюю машинку — красную «копейку». Поставил её рядом с ржавой «Волгой». Пусть хоть так, пара.
— Чтобы не было так грустно, — глупо пробормотал я.
И пошёл обратно по тропе. На этот раз лес не казался таким глухим. Птицы снова пели.
Когда я выбрался на трассу, к своей машине, я обернулся. Лес стоял, как и прежде, непроницаемой зелёной стеной. Ничего не изменилось. Но чувство тяжести, давившее на плечи всю прошлую неделю, куда-то ушло. Осталась только глубокая, щемящая усталость и та печаль, которую несешь, узнав чужую боль, даже если помочь не в силах.
Я сел в машину, завёл мотор. И перед тем как тронуться, по привычке взглянул в зеркало заднего вида.
На обочине, в том самом месте, стоял он. Старик. На том же стульчике, с теми же вёдрами. Но теперь вёдра не были пустыми. В одном лежали яркие фантики от леденцов, которые я только что оставил. В другом — красная машинка-«копейка».
Он смотрел прямо на меня. И его лицо, прежде пустое и безучастное, теперь выражало нечто сложное. Не улыбка. Не скорбь. Суровую, печальную ясность. Он медленно, очень медленно, кивнул. Один раз. Твёрдо. Как будто ставя точку. Или давая разрешение.
Я кивнул в ответ. Не знаю, зачем. Потом включил передачу и плавно тронулся с места, набирая скорость.
В ту ночь я спал без сновидений. Глубоким, пустым сном уставшего человека. На следующее утро, выходя к машине, я не искал ничего на сиденьях. Не принюхивался. Просто сел и поехал по делам.
С тех пор прошло ещё две недели. Никаких осколков, лоскутов, отпечатков. Запах гари в салоне больше не появлялся. Иногда, проезжая ночью по длинным, тёмным трассам, я чувствую лёгкий укол тоски в груди. И тогда я всегда включаю дальний свет. Не потому что так безопаснее. А как будто освещаю дорогу не только для себя.
Прошло два месяца. Два полных месяца обычной жизни, которые я прожил с осторожностью человека, оправляющегося после тяжелой, но невидимой болезни. Я вернулся к работе, к встречам с друзьями, к планированию отпуска. Иногда, в самые обычные моменты — заваривая кофе или глядя в окно офиса на дождь, — я ловил себя на мысли, что жду. Жду какого-то знака, повторения, намёка. Но ничего не происходило. Машина была просто машиной. Лес за городом — просто лесом. История на Черной горке начинала обрастать в памяти психологическим объяснением, как рекомендовал тот инспектор. Я почти убедил себя.
Почти.
Потому что были изменения. Не во внешнем мире, а во мне. Я перестал слушать музыку в машине на полную громкость. Напротив, я стал чаще ездить в тишине. И эта тишина больше не была гнетущей. Она стала другой — глубокой, прислушивающейся. Я больше не вздрагивал от теней в зеркале заднего вида. Но иногда, на пустынных ночных трассах, я замечал, что смотрю не только на дорогу, а чуть дальше, в темноту обочин, будто ища знакомый силуэт на складном стульчике. Я не боялся его найти. Скорее, наоборот.
Главное изменение касалось маршрутов. Я сознательно избегал той старой трассы. Сначала из остаточного страха, потом — из суеверного чувства, что не стоит тревожить покой. Но однажды, в середине сентября, деловые дела заставили меня поехать в том направлении. Я сел в машину, построил маршрут через навигатор, и голос спокойно продиктовал: «Через пятьсот метров поверните направо». Это была та самая дорога.
Сердце на мгновение сжалось, но не от паники. От чего-то похожего на тяжёлое ожидание. Я мог свернуть на объездную, добавив лишний час пути. Но я не стал. Я ехал прямо, глядя, как навигатор отсчитывает километры до того рокового участка.
И вот он приблизился. Тот самый изгиб, те самые берёзы. Я сбавил скорость, включил правый поворотник, хотя сворачивать было некуда, и медленно проехал мимо. Лес стоял всё так же плотной, непроницаемой стеной. Ни старика, ни просвета. Только осенние листья, кружащиеся над асфальтом. Я проехал, и чувство было странным: не облегчение, а лёгкая, ноющая пустота, как когда прощаешься, зная, что уже не вернёшься.
Вечером того же дня я заехал на автомойку. Машина была в дорожной грязи. Пока щётки с гулом водили по кузову, я стоял рядом, курил и смотрел на стекающую воду. И тут мой взгляд упал на колесо. На то самое, правое переднее. В глубоком протекторе, забитой грязью, что-то блеснуло. Не кирпич. Что-то маленькое и металлическое.
Когда машина выехала, чистая, я наклонился. Ключом я поддел находку. Это была пуговица. Металлическая, плоская, серая, советского образца. Такие пришивали на форменную одежду, на шинели. Она была сильно потёртой, но не ржавой. И на её поверхности, в забившейся грязи, угадывались буквы. Я отнёс её под фонарь, протёр пальцем.
Было выдавлено: «Д/В № 14». Детский дом-интернат № 14.
Она не могла быть там с прошлого раза. Мойщики выбили бы её мощной струёй. Значит, она попала в колесо сегодня. На том участке дороги. Но как? Она лежала на асфальте? Её кто-то бросил?
Я зажал пуговицу в кулаке. Она была холодной. И снова, впервые за два месяца, я почувствовал не страх, а что-то иное. Ответственность. Они не просто являлись и пугали. Они что-то просили. А я, оставив игрушки и сказав свои слова, решил, что всё кончено. Но для них, похоже, нет понятия «кончено».
Я не поехал домой. Я поехал в городской архив. Наугад, без всякого плана. Конечно, после рабочего дня он был закрыт. Я постоял перед темным зданием, чувствуя себя идиотом. Что я хотел найти? Списки погибших? Фотографии? Чтобы ещё глубже погрузиться в этот кошмар?
На следующий день, в обеденный перерыв, я зашёл в ближайшую библиотеку. Сел за компьютер, вбил в поиск: «Пожар детский дом интернат 1988 Псковская область». Выдало несколько сухих строчек в цифровой версии старой областной газеты. Краткое сообщение о «трагическом происшествии», «число жертв уточняется», «приняты меры». Ни имён, ни подробностей. Только факт, похороненный в пыльном цифровом подвале.
И тогда я понял, чего они хотят. Не просто памяти. Не просто моего внимания. Они хотят, чтобы их узнали. Чтобы они не были просто «числом жертв», «воспитанниками». У каждого из тех детей, что стояли перед моей фарой, было имя. Своя история, оборвавшаяся в огне.
Но что я мог сделать? Я не журналист, не следователь. Я просто человек, которому не повезло свернуть не туда.
Пуговица лежала у меня на рабочем столе, на полке с книгами. Я смотрел на неё каждый день. Она стала точкой отсчёта. Молчаливым укором и напоминанием.
Однажды субботним утром я сделал то, что, возможно, должно было сделать сразу после разговора с гаишниками. Я сел в машину, взял с собой диктофон, блокнот и ту самую пуговицу. И поехал не на Черную горку. Я поехал в ближайшую к той трассе деревню. Старую, с покосившимися избами и одним магазином-«ножками».
Я зашёл в этот магазин, купил пачку печенья и бутылку воды. Продавщица, женщина лет шестидесяти с усталым лицом, взяла деньги без интереса.
— Скажите, — начал я нерешительно. — Вы тут давно живёте?
— С рождения, — буркнула она, отсчитывая сдачу.
— А… — я сделал паузу, собираясь с духом. — А детский дом тот, что в лесу за трассой горел, вы помните?
Её руки замерли. Она медленно подняла на меня глаза. В них не было страха. Была мгновенная, глухая стена нежелания говорить.
— Чего надо-то? — спросила она резко.
— Я… мне просто интересно. История такая.
— Историй много. Эта — нехорошая. И нечего её ворошить. — Она отодвинула от себя мою сдачу, будто та была грязной.
— Там дети погибли. Имён их никто не знает.
— Богу известны, — отрезала она и повернулась к полкам, демонстративно вытирая пыль тряпкой.
Разговор был окончен. Я вышел, сел в машину, чувствуя себя беспомощным. Деревня хранила молчание, как и лес.
Я был готов сдаться, завести мотор, когда в боковое стекло постучали. Пожилой мужчина в замасленной телогрейке, с бородой лопатой. Его лицо было испещрено морщинами, глаза маленькие, shrewd.
— Ты про интернат спрашивал? — проскрипел он.
— Да, — я открыл окно.
— А тебе на кой?
Я не знал, что ответить. Правда звучала бы безумием.
— Я… столкнулся с историей. Хочу понять.
Мужик долго смотрел на меня, жевал беззубым ртом.
— Я там кочегаром работал, — неожиданно сказал он. — До пожара. Год всего. Место… тяжёлое. Детишки все не совсем… сами знаете. Брошенные. Государственные. Редко кто навещал. — Он помолчал, глядя куда-то поверх моей крыши. — Огонь-то снизу пошёл, с подвала. Говорили, проводка. Да кто её знает. Ночью. Подняли тревогу не сразу. Кто выжил — тех по другим интернатам развезли. А тех… — он махнул рукой. — Собрали, похоронили. Там, за лесом, на сельском кладбище, уголок есть. Без имён, одна общая плита.
— А имена? Списки? — спросил я.
— Списки… — он усмехнулся, звук был похож на сухой кашель. — Начальство тогда своё от греха подальше перевели. Бумаги, может, и были. Где они теперь? И кому оно надо?
— Мне, — тихо сказал я.
Он снова пристально посмотрел на меня, потом кивнул, будто что-то решив.
— На кладбище старый сторож, Федотыч. Он всё про ту плиту знает. Спроси его. Только он не каждого к себе подпустит. Скажи, что от кочегара Гриши послан. С утра он обычно там, у своей сторожки чай пьёт.
Он развернулся и пошёл прочь, не попрощавшись. Я крикнул ему «спасибо» в спину, но он не обернулся.
Сельское кладбище найти было нетрудно. Оно располагалось на пригорке за околицей, обнесённое покосившимся забором. Я нашёл сторожку — крохотный кирпичный домик с трубой. Перед ним на пеньке сидел древний старик с палкой между колен и пил из жестяной кружки. Федотыч.
Подойти и заговорить было одним из самых трудных дел в моей жизни. Но я подошёл. И сказал те слова: «От кочегара Гриши».
Старик поднял на меня мутные, выцветшие глаза. В них не было удивления.
— Гриша… жив ещё, старый хрыч, — пробормотал он. — Чего тебе?
— Мне к той плите. К общей. От детдома.
Он долго молчал, потом кряхтя поднялся.
— Иди за мной. Только не шуми. Место тихое.
Он повёл меня по узким дорожкам между старыми могилами, мимо увядших цветов и потемневших от времени фотокерамики. В самом дальнем углу кладбища, у самой стены из шлакоблока, была не могила, а скорее памятный знак. Невысокая бетонная плита, посеревшая от непогоды. На ней не было креста. Только сухая, казённая надпись: «Погибшим воспитанникам детского дома-интерната № 14 в 1988 г. Вечная память». И ниже, уже менее официальной, потрескавшейся краской, кто-то старательно вывел: «Спите спокойно, наши детки».
Ни имён. Ни дат. Только общая, безликая скорбь.
Я стоял перед ней, и ком подкатывал к горлу. Пятнадцать, двадцать, тридцать жизней. Сведённые к одной строчке. Забытые. Даже здесь, в земле, они были без имён.
— Фамилии кто-нибудь знает? — спросил я, не оборачиваясь.
Федотыч вздохнул сзади.
— Была тетрадка. У старой учительницы ихней, Марии Петровны. Она после пожара тут каждый год приходила, цветы приносила. Она имена помнила. Лет пять как её не стало. А тетрадь… кто ж её знает. Детей у неё не было. Вещи, поди, выбросили или сожгли.
Мы стояли в тишине. Ветер шелестел пожухлой травой на других могилах. А здесь была лишь глухая, бетонная немота.
— Можно… я тут один постою? — попросил я.
Старик что-то буркнул, развернулся и зашаркал назад к своей сторожке.
Я остался наедине с плитой. Достал из кармана ту самую пуговицу. Положил её на бетон, у самого основания. Потом достал блокнот и ручку. И начал писать. Не имена — их я не знал. Я писал то, что видел.
«Девочка с косичками, сажа на щеке. Мальчик, самый маленький, с большой головой. Подросток в очках (стёкла потрескались). Девочка, держащая за руку младшего, у неё на пижаме вышит номер «7»…»
Я выводил короткие, бессильные строчки, пытаясь запечатлеть мимолётные образы, врезавшиеся в память. Это было всё, что я мог сделать. Вернуть им хоть тень индивидуальности. Не «воспитанники», а «девочка с косичками». Не «жертвы», а «мальчик, который сделал «тш-ш-ш».
Когда я закончил, я вырвал листок, сложил его несколько раз и положил под пуговицу. Ветер сразу же попытался унести его, но я придавил камнем, который нашёл рядом.
— Вот, — сказал я в пустоту. — Я вас увидел. Не всех. И не так, как надо. Но я увидел. И записал.
Ничего не произошло. Птица не запела, ветер не стих. Солнце продолжало светить сквозь редкие осенние облака. Но внутри меня что-то встало на место. Чувство долга, которое я не мог определить и которое глодало меня с момента той ночи, наконец утихло. Я сделал всё, что был в силах. Больше — не моя ноша.
На обратном пути я снова проехал мимо того места на трассе. Я даже не сбавил скорость. Я просто посмотрел в сторону леса, туда, где знал, что лежит фундамент и стоит безликая плита, и мысленно кивнул. Как когда-то кивнул мне тот старик с вёдрами.
С тех пор я больше никогда не видел следов на машине. Не находил странных предметов. Запах гари навсегда исчез из салона. История «забытых детей» для меня завершилась.
Но я изменился. Теперь, проезжая мимо старых, заброшенных зданий, особенно если это бывшие детские дома или интернаты, я на секунду сбавляю ход. И мысленно говорю: «Я помню». Не знаю, кому. Может, тем, кто ещё остался там. Может, просто себе.
А ночью, если очень повезёт и на небе нет облаков, я иногда выхожу на балкон, закуриваю и смотрю на тёмный край леса за окраиной города. И мне кажется, что далёкие огни фар на трассе — это не просто фары. Это кто-то едет. И кто-то, сидя на обочине, молча провожает их взглядом, строгим и печальным, следя, чтобы никто больше не свернул на ту забытую, заросшую дорогу.
Прошла зима. Длинная, серая, с колючими морозами и тяжёлым, укатанным снегом на дорогах. Та история осталась по ту сторону сезона, как будто мороз сковал не только землю, но и память. Я погрузился в рутину, и только иногда, когда позёмка кружила снег в свете фонарей, напоминая тот осенний вихрь на пустыре, я на секунду замирал, прислушиваясь к тишине внутри себя. Но внутри было спокойно. Пусто.
С наступлением весны, когда снег сошёл, обнажив чёрную, напитанную влагой землю, во мне проснулось странное желание. Не тревожное, не болезненное. Скорее, похожее на потребность навестить могилу дальнего родственника — сделать это раз в год, почтить молчанием и уйти. Я решил поехать туда ещё раз. В последний. Чтобы поставить точку.
Я не взял с собой диктофон, блокнот или игрушки. Только пустую бутылку из-под воды, чтобы набрать воды из ручья, если найду, да пачку печенья. Ехал медленно, почти медитативно. Трасса была та же, но светило мартовское солнце, слепящее отражением от мокрого асфальта.
Я не искал глазами съезд. Я знал, что его нет. Я ехал до деревни. Магазин был открыт, но за прилавком сидела уже другая, молодая женщина. Я купил воды и, не спрашивая ни о чём, поехал на кладбище.
Сторожка Федотыча выглядела ещё более заброшенной. Дверь была приоткрыта, но внутри никого не было. Я прошёл к дальнему углу. Плита стояла на своём месте. Кто-то, возможно, тот же старый сторож, очистил её основание от прошлогодней травы. У подножия лежало несколько поблёкших, истлевших за зиму искусственных цветов. И камень, который я положил осенью. Он был на месте. Под ним не было моего листка — ветер и влага сделали своё. Пуговицы тоже не было видно — её, наверное, занесло грязью. Но сам факт того, что камень не сдвинули, был важен.
Я постоял несколько минут. Не пытался что-то почувствовать или мысленно поговорить. Просто стоял. Потом развернулся и пошёл обратно к машине. И на полпути меня окликнули.
— Эй, мужчина!
Я обернулся. Из-за соседней могильной ограды вышел Федотыч. Он выглядел ещё более древним и высохшим, будто зима выпила из него последние силы. Он опирался на ту же палку.
— Ты… тот самый, что осенью приходил? От Гриши?
— Я, — подтвердил я.
Он подошёл ближе, кряхтя. Его глаза, мутные, будто затянутые плёнкой, внимательно меня оглядели.
— И что, успокоилось у тебя?
Вопрос был задан так прямо и просто, что я ответил без раздумий.
— Да. Вроде бы.
— То-то я гляжу, — он хмыкнул. — Осенью ты шёл, как по ниточке натянутый. А теперь… нормальный. — Он помолчал, перекладывая палку из руки в руку. — А я тут кое-что нашёл. После тебя.
Моё сердце, на секунду, дрогнуло. «Нашёл» — это слово из того, старого кошмара. Но в голосе старика не было ни ужаса, ни таинственности. Была простая, бытовая усталость.
— Что именно?
— Пойдём к сторожке.
Он поволокся вперёд, и я нехотя последовал за ним. В сторожке пахло печным дымом, сырой землёй и старостью. На грубо сколоченном столе, среди чайника, хлеба и банки с солёными огурцами, лежала старая, в потёртом переплёте тетрадь в клетку. Она была толстая, с пожелтевшими, замусоленными страницами.
— Это, — Федотыч ткнул в неё пальцем с толстым, чёрным ногтем. — Той самой Марии Петровны. Учительницы. Её племянница, из Питера, приезжала после её смерти, разбирать хлам. Почти всё сожгли. А эту тетрадь — в коробку с макулатурой сунули. А коробку ту, по глупости, на моё хранение оставили. Говорят, заедем, мол, потом. Да вот уже пять лет не заезжают. Я и забыл про неё. А ты осенью вспомнил мне про имена… Вот я и порылся.
Я не дышал. Руки сами потянулись к тетради, но я не смел её взять.
— Открой, посмотри, — проскрипел старик, опускаясь на табурет.
Я осторожно открыл потрёпанную обложку. На первой странице, каллиграфическим, учительским почерком, было выведено: «Мои детки. Д/И №14. Чтобы не забыть».
И далее, страница за страницей, не по алфавиту, а, видимо, по группам или классам, шёл список. Имя, фамилия, год рождения. А напротив многих — короткие, лаконичные заметки.
«Серёжа К. 1976. Любит пазлы, молчит, но очень внимательный. Боится громких звуков».
«Лена М. 1979. Поёт тихонько сама себе. Всегда делится хлебом».
«Дима П. 1980. Мечтает стать шофёром. Знает все марки машин. Рисует их на полях тетрадей».
«Саша Б. 1974. Старший. Помогает с малышами. Очень ответственный. Говорит, что когда вырастет, будет тут работать, чтобы за всеми присматривать».
Список шёл дальше и дальше. Страница за страницей. Жизнь за жизнью. Короткая, оборванная, но — жизнь. Не «воспитанники». Не «жертвы». Серёжа, Лена, Дима, Саша… Последние имена в списке были обведены траурной рамкой, сделанной от руки синими чернилами. Их было больше двадцати.
Я не мог читать дальше. Глаза застилало влагой. Я закрыл тетрадь, чувствуя, как дрожат пальцы.
— Забирай, — неожиданно сказал Федотыч. — Мне она не нужна. А им там, на плите, — тем более. Племянница та, поди, и не вспомнит. А тебе… оно вроде как положено.
— Почему? — выдохнул я.
— Потому что ты пришёл, — просто сказал старик. — Не все приходят. И не все, придя, возвращаются. Ты вернулся. Значит, ты теперь часть этой истории. Хранитель, что ли. Чтобы помнили.
Я не стал спорить. Я взял тетрадь. Она была неожиданно тяжёлой в руках.
— Спасибо, — сказал я. И это было единственное подходящее слово.
Я вышел, положил тетрадь на пассажирское сиденье и сел за руль. Я не поехал сразу домой. Я поехал обратно на трассу и свернул на первую же просёлочную дорогу, ведущую в поля. Остановился на краю, где уже виднелись первые проталины. Вышел, взял тетрадь.
Я не мог оставить её у себя. Это была бы непосильная ноша. Но и бросить, уничтожить — было бы предательством. Предательством памяти той учительницы и тех, чьи имена она бережно выводила.
Я открыл тетрадь на последней странице. Вырвал чистый лист. И написал на нём, не так красиво, как она, но так же старательно:
«Эта тетрадь — память. Память о Серёже, Лене, Диме, Саше и других детях из интерната №14. Они жили. Они любили пазлы, пели песни, мечтали о машинах. Они погибли в 1988 году. Пусть земля будет им пухом. А мы помним».
Я положил этот лист поверх списка имён, закрыл тетрадь. Потом отыскал у себя в багажнике плотный полиэтиленовый пакет, завёрнутый в несколько слоёв. Вложил туда тетрадь, тщательно замотал скотчем, чтобы ни одна капля влаги не просочилась.
Я вернулся на кладбище. Федотыч, увидев меня с пакетом, лишь кивнул, поняв без слов. Я взял у него заступ, который стоял у сторожки, и прошёл к плите. Не перед ней, а рядом, у самой стены, в самом сухом месте, где уже пригревало солнце. Я выкопал неглубокую, но достаточную яму. Опустил в неё свёрток. Это не было захоронением. Это было возвращением. Возвращением памяти туда, где ей и следует быть — в землю, рядом с теми, о ком она хранила молчание.
Я закопал яму, утрамбовал землю, сверху положил несколько крупных камней, чтобы не разрыли животные. Встал на колени и положил ладонь на холодный камень.
— Вот, — прошептал я. — Теперь у вас есть имена. Теперь вы не забыты. Спите спокойно.
Я ждал какого-то знака. Хоть чего-то. Но было тихо. Только далёкий крик грача в поле да шелест прошлогодней травы на соседних могилах. И в этой обыденной, весенней тишине было больше покоя, чем во всех мистических ужасах прошлой осени.
Когда я уезжал, проходя мимо сторожки, Федотыч стоял в дверях.
— Всё? — спросил он.
— Всё, — ответил я.
— И слава Богу, — сказал он и махнул рукой, будто отгоняя муху или прошлое.
Я сел в машину и поехал. По дороге домой я сделал ещё один крюк. Я проехал мимо того места на трассе в последний раз. И тут я его увидел.
Старого кочегара Гришу. Он шёл по обочине, в той же замасленной телогрейке, с мешком за спиной. Он шёл не в сторону деревни, а от неё, в сторону леса. Увидев мою машину, он остановился, повернулся ко мне лицом. И… улыбнулся. Коротко, одними губами. Это не была радостная улыбка. Это было выражение… завершённости. Как у того старика с вёдрами тогда, когда он кивнул. Он помахал мне рукой, не для того чтобы остановить, а именно помахал — как будто прощаясь. Потом развернулся и зашагал дальше, в сторону той самой стены леса, которая при свете дня уже не казалась такой уж непроходимой.
Я не стал останавливаться. Я поехал дальше. В зеркале заднего вида его фигура становилась всё меньше, пока совсем не растворилась в зелёной дымке просыпающегося леса.
С тех пор я больше не возвращался на ту трассу. Тетрадь осталась там, в земле, выполнив свою последнюю миссию. Иногда, в особенно тихие вечера, я вспоминаю имена: Серёжа, Лена, Дима, Саша… Я не знаю, какие из них были среди тех, кто раскачивал мою машину. И теперь это уже не важно. Важно, что они снова стали людьми в чьей-то памяти. Хотя бы в моей.
А старик с вёдрами… Я думаю, он больше не сидит на обочине. Его дежурство, длившееся десятилетия, наконец окончено. Он может идти дальше. И дети, наконец, могут спать спокойно. Не потому, что их перестали бояться. А потому, что их перестали забывать.
Моя история с «забытыми детьми» закончилась не громким финалом, а тихим, весенним умиротворением. Как тает последний снег, обнажая тёплую, живую землю. Всё кончилось. И это — самое правильное окончание из всех возможных.
Прошло несколько лет. Не пять, не десять — достаточно, чтобы жизнь сделала несколько новых витков, сменилась работа, появились другие заботы, другие маршруты. Та история с трассой, пустырём и детьми в прожжённых пижамах отодвинулась в прошлое, заняв своё место в архиве памяти. Не как кошмар, а как тяжёлое, но важное путешествие, которое когда-то совершил. Я стал другим человеком после него. Тихим, что ли. Более внимательным к тишине.
Но раз в год, в конце лета, примерно в ту самую пору, когда всё началось, у меня появлялась привычка. Я брал выходной, садился в машину — уже другую, сменил её два года назад — и ехал в ту сторону. Не к тому месту на трассе, конечно. А в ту самую деревню и на то сельское кладбище. Это стало ритуалом. Не из чувства долга или страха, а просто потому, что так было правильно.
В этот раз день выдался на удивление похожим на тот, самый первый: солнечный, знойный, с высоким бесстрастным небом. Я купил в городском магазине простые, неброские цветы — несколько гладиолусов и белую астру. Не искусственные, а живые. И новую машинку, совсем простую, желтую.
Деревня почти не изменилась. Тот же магазин, те же покосившиеся заборы. Сторожка Федотыча на кладбище, однако, окончательно опустела. Дверь была заколочена, окно выбито. Местные сказали, что старик умер прошлой зимой. Тихо, во сне. Теперь кладбищем присматривал кто-то из сельсовета, походя.
Я прошёл к дальнему углу. Плита стояла на месте. Камни, которые я когда-то положил на место захоронения тетради, поросли мхом, вросли в землю, став частью пейзажа. Кто-то, возможно, тот же покойный Федотыч, подкрашивал буквы на плите — они были чуть ярче, чем всё вокруг. У подножия лежали следы чьей-то памяти: прошлогодние увядшие стебли, обертка от конфеты, несколько монеток. Значит, приходил кто-то ещё. Не только я.
Я положил свои цветы, поставил их в простую жестяную баночку из-под консервов, которую нашёл у сторожки. Поставил рядом машинку. Потом сел на землю рядом, на сухое, прогретое солнцем место, и просто посидел. Не думал ни о чём специально. Смотрел, как муравьи ползают по гранитной плите, как колышется на ветру высокая трава за стеной. Было тихо и мирно.
После, возвращаясь к машине, я сделал небольшой крюк — прошёлся по старой дороге вдоль кладбищенской стены. И там, в густой траве, почти у самого шлакоблока, я увидел её. Пуговицу. Не ту, свою, конечно. Другую. Такую же, серую, форменную, с едва читаемыми цифрами «14». Она лежала будто специально, блестя тусклым металлом на солнце. Я наклонился, поднял. Она была чистой, будто её кто-то недавно отчистил. Я повертел её в пальцах и убрал в карман. Не как реликвию или доказательство. Скорее, как знак. Мол, мы здесь. Помним тебя тоже.
Я сел в машину и поехал обратно. Проезжая мимо того рокового участка трассы, я даже не сбавил скорость. Я просто бросил туда, в сторону леса, короткий взгляд. И в этот раз я его не видел. Ни старика с вёдрами, ни кочегара Гриши. Только асфальт, обочину и стену зелени. И от этого стало как-то спокойно на душе. Значит, его дежурство и правда кончилось.
Я вернулся домой уже под вечер. Разгрузил вещи, поужинал. А потом, перед сном, я достал ту самую, найденную у кладбища, пуговицу. Подошёл к книжному шкафу, к верхней полке, куда редко заглядываю. Там стояла старая, ничем не примечательная жестяная коробка из-под печенья. Я открыл её.
Внутри лежало несколько предметов. Не мистических артефактов, а простых, земных свидетельств. Тот самый осколок кирпича, обугленный и пористый. Он был здесь с самого начала. Рядом — фотография, которую я сам распечатал: снимок той самой памятной плиты, сделанный в солнечный день. И листок из блокнота, где моей же рукой было выведено: «Серёжа, Лена, Дима, Саша…» — несколько имён из той тетради, которые я запомнил наизусть. Я положил новую пуговицу в коробку. Она легла рядом с осколком со слабым, едва слышным стуком. Я закрыл крышку и поставил коробку назад на полку.
Это был не алтарь. Не место поклонения. Это был просто скромный архив. Доказательство тому, что это было. И доказательство того, что это кончилось.
На следующее утро меня ждала долгая деловая поездка в другой город. Ночная дорога, несколько сотен километров. Я выехал поздно, уже в сумерках. Трасса была оживлённой, встречные фары слепили. Я ехал, слушая тихую музыку, и думал о предстоящих переговорах.
А потом, уже глубокой ночью, на совершенно незнакомом, равнинном участке дороги, я увидел его. Сворачивая на обгон, я на секунду осветил дальним светом обочину. И там, в метрах ста от полотна, стояло одинокое, полуразрушенное здание. Бывшая школа, или больница, или ещё что-то. Тёмные глазницы окон, облупленные стены. И перед ним, на краю поля, слабо освещённый моими фарами, стоял одинокий силуэт. Не старик. Маленький, детский силуэт. Он стоял неподвижно, лицом к дороге. И, кажется, в его руке что-то блестело. Может, жестяная банка. Или просто стекло.
Сердце у меня не ёкнуло от страха. Не похолодело внутри. Было лишь мгновенное, острое чувство узнавания. И бесконечной, вселенской печали. Не за себя. За того, кто стоит там, в темноте, глядя на проносящиеся огни.
Я не свернул. Не остановился. Я просто, совершенно автоматически, переключил дальний свет на ближний, сделав свет мягче, менее слепящим. И проезжая мимо, я тихо, чтобы не услышал никто, даже я сам, сказал:
— Я вижу тебя. Спи спокойно.
И поехал дальше. В зеркале заднего вида темнота быстро поглотила и развалины, и тот одинокий силуэт.
Я понял тогда, что история не кончилась. Она просто изменила масштаб. Это не была больше моя личная война с призраками конкретного места. Это стало частью того, как я вижу мир. Призраков, неупокоенных душ, следов чужой боли — они везде. В каждом заброшенном доме, на каждой старой фотографии, в каждом рассказе о прошлом. Моя встреча на Черной горке просто открыла мне глаза. Научила видеть эту боль и не отворачиваться в ужасе, а признавать её. Отдавать ей, как долг, минуту внимания. Тихий, внутренний кивок.
Я не стал экстрасенсом. Не начал общаться с духами. Я просто стал тем, кто, проезжая в ночи мимо тёмных, забытых мест, включает ближний свет. Не из суеверия. Из уважения. На всякий случай. Вдруг там кто-то есть. И ему одиноко. И он просто хочет, чтобы его кто-то увидел. Не для того, чтобы испугаться. А для того, чтобы помнить.
И иногда, очень редко, когда ночь особенно тиха и звёздная, а дорога пуста, я останавливаюсь на обочине, выхожу покурить. И стою, слушая тишину. И вдалеке, в колеблющемся мареве над полями, мне иногда кажется, что я вижу не один, а множество маленьких, тёмных огоньков. Не фар. Скорее, как светлячки. Или как угольки, которые ещё тлеют, не желая гаснуть окончательно. Я смотрю на них, заканчиваю сигарету, сажусь в машину и еду дальше.
Моя дорога длинна. Но я больше не боюсь того, что может притаиться в темноте у её края. Потому что самое страшное — не встреча. Самое страшное — это равнодушие. А его во мне не осталось.
И, пожалуй, это и есть самый правильный, самый законченный финал. Не «и жили они долго и счастливо». А «и жил он, помня». Этого достаточно. Для меня. И, я надеюсь, для них.
Прошло ещё несколько лет. Ровно столько, чтобы дата того первого события стала не просто воспоминанием, а точкой отсчёта в личной хронологии. «До Черной горки» и «после». Я обжился в своей новой, более тихой жизни. Даже купил небольшой дом в пригороде, с садом, где по вечерам пил чай, наблюдая, как летние сумерки медленно гасят краски дня. Казалось, история окончательно отступила, превратившись в притчу, которую я иногда рассказывал сам себе.
Но прошлое, особенно такое, не уходит бесследно. Оно оседает в привычках, в инстинктах. Я по-прежнему не любил ездить по ночам, но если приходилось, всегда вёл машину с особым, обострённым вниманием, словно читал не только дорогу, но и пространство вокруг неё. И я всё так же, машинально, переключал дальний свет, встретив на пустой трассе одинокую фигуру или заброшенное строение.
Однажды поздней осенью ко мне в гости приехал старый друг, Андрей. Мы не виделись года три. Сидели на кухне, пили чай, вспоминали студенческие годы. Разговор зашёл о странностях, о необъяснимых случаях. Андрей, обычно скептик и технарь, неожиданно замолчал, покрутил в руках чашку.
— Знаешь, был у меня один случай… года четыре назад. Похожий на твою байку про детей в пижамах, которую ты как-то вскользь упоминал.
Я насторожился. Я никогда не рассказывал эту историю подробно, лишь обмолвился разок о «жуткой ночи на дороге».
— Что именно? — спросил я, стараясь, чтобы голос звучал спокойно.
— Ехал я из командировки, — начал Андрей, уставившись в стол. — Ночь, пустая трасса где-то под Новгородом. Задремал за рулём, чудом не съехал в кювет. Решил съехать на первую же площадку, передохнуть. Свернул на какую-то старую, разбитую бетонку, вроде как к недостроенному когда-то кафе. Поставил машину, прикорнул. И проснулся от стука.
Он помолчал, сделал глоток чая.
— Стучали по стеклу. Не сильно. Как будто ребёнок — ладошкой. Я думал, померещилось. Включил свет в салоне. И увидел… девочку. Лет семи. Стоит за стеклом, в одном платьице, лёгком, летнем. А на дворе — октябрь, холодрыга. Она смотрела на меня не мигая. И стучала — раз, два. Потом показала пальцем… не на меня. На заднее сиденье. Я обернулся — пусто. Повернулся назад — а её уже нет. Словно и не было.
Андрей вздохнул.
— Я, конечно, рванул оттуда как ошпаренный. Потом думал — галлюцинация от усталости. Но знаешь, что самое странное? На следующий день, когда рассвело, я разглядел на задней боковой дверце, снаружи, отпечаток. Маленький, смутный, как будто мокрой ладошкой прижались. Я его отмыл. Но ощущение… оно не прошло. До сих пор иногда кажется, что в зеркале заднего вида, на пустом заднем сиденье, что-то мелькает. Не фигура, а просто движение. Как будто кто-то только что оттуда высунулся.
Я слушал, и по спине пробежал холодок. Не от страха. От узнавания. Это была другая история, другие обстоятельства, но суть — та же. Встреча на краю мира, где реальность дает трещину, и сквозь неё просачивается чужое, незавершённое горе.
— И что ты сделал? — спросил я.
— А что делать? — развёл руками Андрей. — Сначала боялся, потом привык. Стал замечать, что… оно реагирует на моё настроение. Если я злой, взвинченный — тогда да, чувствую панику, будто кто-то дышит в затылок. А если спокоен — тишина. Я даже… начал с ней разговаривать. Мысленно. Говорю: «Всё хорошо, я тебя не боюсь. Но и пугать не надо». Вроде помогает.
Он посмотрел на меня, и в его глазах я увидел не потребность в совете, а потребность в подтверждении. Что он не сошёл с ума. Что такое бывает.
— Ты не сошёл с ума, — тихо сказал я. — Они просто… остаются. Иногда. Не всем дано уйти.
— Ты веришь в это? — спросил Андрей. — В призраков?
— Я верю в память, — ответил я, выбирая слова. — И в боль, которая бывает такой сильной, что отпечатывается на месте. Как фотография. А мы, проезжая мимо, иногда попадаем в этот кадр. Ненадолго. Ты её увидел. Возможно, она искала не тебя. А кого-то другого. А может, просто хотела, чтобы кто-то обратил внимание на то место, где ей было одиноко и страно. Ты обратил.
Андрей кивнул, облегчённо выдохнув. Ему нужно было именно это — не объяснение, а признание реальности его опыта. Мы ещё долго говорили о таких тонких материях, и я впервые за многие годы не чувствовал себя одиноким в этом знании.
После его отъезда я долго сидел в тишине. Его история всколыхнула мою. Я подошёл к шкафу, взял ту самую жестяную коробку. Открыл. Лежали артефакты моего прошлого: кирпич, пуговицы, листок с именами. Я трогал их пальцами, и они были просто предметами. Никакой мистики, никакого ужаса. Только свидетельства.
И тогда мне пришла в голову мысль. Не спонтанная, а зревшая давно. Я не мог больше хранить это только для себя. Но и выбросить — не имел права.
На следующее утро я поехал в город, в магазин художественных товаров. Купил большой лист плотного, светло-серого картона, тонкие кисти, тушь. Весь день и весь вечер я сидел за большим столом, и под моей рукой на картоне возникали не портреты, а символы. Контуры детских ладоней, но не страшные, а мягкие, как будто обведённые по трафарету. Рядом с ними — силуэты простых игрушек: машинки, мишки, юлы. И между ними, каллиграфическим, чётким почерком, я выводил те самые имена из тетради Марии Петровны. Не все. Десять имён, которые запомнил лучше всего. А внизу, мелко: «Помни. Они были».
Это не было произведением искусства. Это был памятный знак. Мемория.
Когда работа была закончена и тушь высохла, я бережно свернул лист в трубку, перевязал лентой. На другой день я снова поехал на то сельское кладбище. Дела шли уже к зиме, было сыро и промозгло. Сторожки не было, плита стояла в одиночестве, и только мои прошлогодние цветы, теперь сухие и почерневшие, торчали у её подножия.
Я не стал ничего копать. Я пришёл к старой, полузасохшей берёзе, что росла в десяти метрах от плиты, у самой стены. На её толстом, морщинистом стволе, на высоте человеческого роста, я прикрепил свой свиток. Не гвоздём, а мягкой проволокой, чтобы не повредить дерево. Развернул его, расправил. Серый картон почти сливался с корой, имена и силуэты читались лишь вблизи.
Я отступил на шаг. Теперь у них было не только имя на плите и тетрадь в земле. У них был простой, человеческий знак внимания, висящий на живом дереве. Которое будет расти, меняться, и, может быть, через годы вберёт в себя и этот свиток, и память о нём.
— Вот, — сказал я вслух, и мой голос потерялся в осеннем лепете листвы. — Чтобы прохожий увидел. Чтобы хоть кто-то ещё, кроме меня, прочитал ваши имена.
Я постоял ещё немного, а потом пошёл к машине. И на этот раз, проезжая по главной улице деревни, я увидел знакомую фигуру. Кочегар Гриша. Он сидел на завалинке у одного из домов, грелся под слабым солнцем, курил самокрутку. Он был очень стар. Но когда моя машина поравнялась с ним, он поднял голову. И я увидел, что он смотрит не просто в мою сторону. Он смотрит прямо на меня. И снова, как тогда, кивает. Один раз. Твёрдо. А потом поднимает руку и небрежно, почти по-дружески, машет. Как будто говорит: «Всё в порядке, парень. Езжай. Ты своё дело сделал».
Я сдержал скорость, тоже кивнул ему в ответ и поехал дальше. В зеркале заднего вида он сидел неподвижно, уменьшаясь, пока не превратился в маленькую тёмную точку у края дороги.
Дома я снова открыл жестяную коробку. Достал оттуда осколок кирпича, первую пуговицу, листок. Положил их перед собой на стол. Они были холодными и безжизненными. И я понял, что их время прошло. Они больше не несут в себе той энергии, того ужаса и тайны. Они просто предметы. Свидетельства завершённой истории.
Я не выбросил их. Я завернул в мягкую ткань и убрал коробку на самую дальнюю полку в кладовке. Туда, где хранятся старые фотографии, письма, детские рисунки — архив личной истории. Пусть лежат там. Они — часть моей жизни. Но больше не её центр.
Вечером я вышел на крыльцо своего дома. Было темно, холодно, падал редкий колючий снег. Я закурил и смотрел на огни машин, бегущих по дальнему шоссе. Они казались такими далёкими и незначительными. А где-то там, среди этих огней, были те же тёмные участки дорог, те же забытые места, та же незавершённая печаль.
Но теперь я знал, что делать. Не бороться. Не искать. Просто — видеть. И помнить. А в тишине собственного сердца иногда повторять те несколько имён, которые стал считать почти что родными. Не как заклинание, а как молитву. Простую, человеческую молитву о покое.
Я докурил, потушил окурок, зашёл в тёплый, освещённый дом. Запер дверь. Но не для того, чтобы запереться от чего-то. Просто потому, что наступила ночь, и пришло время отдыха.
История забытых детей закончилась. Она стала частью ландшафта. И частью меня. И в этом была её полная, окончательная, негромкая правда.