Найти в Дзене

Клиническая смерть атеиста: «Там нет ада, но есть Стыд»

Виктор Андреевич Вересов всегда гордился тем, что умеет умирать. Не сам, конечно, а в теории. Как заведующий отделением нейрохирургии с тридцатилетним стажем, он видел смерть во всех её проявлениях: от мгновенного угасания на операционном столе до медленного, тягучего распада личности в палате интенсивной терапии. Для него смерть была биологическим фактом. Остановка сердца, гипоксия, необратимые изменения в коре головного мозга. Выключатель щёлкает — свет гаснет. Никаких тоннелей, никаких ангелов с арфами. Только тишина и распад углеродных связей. В тот вечер, шестого ноября, Виктор Андреевич сидел в своем кабинете, перечитывая мемуары хирурга Пирогова. Он любил историю медицины, находя в ней подтверждение своему стоицизму. «Жизнь — это борьба с энтропией», — любил повторять он студентам. Боль пришла не как удар кинжалом, как пишут в дешевых романах, а как тяжелая бетонная плита, которую внезапно положили на грудь. Вересов попытался вдохнуть, но воздух стал твердым. Левая рука онемела,

Виктор Андреевич Вересов всегда гордился тем, что умеет умирать. Не сам, конечно, а в теории. Как заведующий отделением нейрохирургии с тридцатилетним стажем, он видел смерть во всех её проявлениях: от мгновенного угасания на операционном столе до медленного, тягучего распада личности в палате интенсивной терапии. Для него смерть была биологическим фактом. Остановка сердца, гипоксия, необратимые изменения в коре головного мозга. Выключатель щёлкает — свет гаснет. Никаких тоннелей, никаких ангелов с арфами. Только тишина и распад углеродных связей.

В тот вечер, шестого ноября, Виктор Андреевич сидел в своем кабинете, перечитывая мемуары хирурга Пирогова. Он любил историю медицины, находя в ней подтверждение своему стоицизму. «Жизнь — это борьба с энтропией», — любил повторять он студентам.

Боль пришла не как удар кинжалом, как пишут в дешевых романах, а как тяжелая бетонная плита, которую внезапно положили на грудь. Вересов попытался вдохнуть, но воздух стал твердым. Левая рука онемела, словно в неё залили свинец.

«Инфаркт, — диагностировал он с холодной отстраненностью профессионала. — Обширный. Передняя стенка».

Он потянулся к телефону, но пальцы соскользнули с полированного дерева стола. Мир накренился. Гравюра с изображением Везалия на стене поплыла куда-то вправо. Последнее, что он зафиксировал сознанием, был звук падения собственного тела на паркет и мысль о том, что он так и не дописал статью для вестника академии наук.

Затем щелкнул выключатель.

Виктор ожидал темноты. Абсолютного, вечного «ничто». Но вместо этого он обнаружил себя стоящим.

Вокруг не было ни больничной палаты, ни операционной. Не было и пресловутого света в конце тоннеля, над которым он столько раз иронизировал за рюмкой коньяка с коллегами.

Он стоял посреди огромного, бесконечного зала. Пол под ногами напоминал застывшую ртуть — идеально гладкий, серый, слегка пружинящий. Сверху лился ровный, бестеневой свет, источник которого невозможно было определить. Это напоминало стерильную чистоту лаборатории, возведенную в абсолют.

— Галлюцинация, — твердо сказал Виктор. Голос прозвучал глухо, не вызывая эха. — Гипоксия мозга вызывает выброс эндорфинов и диметилтриптамина. Это просто сбой нейронов.

— Как удобно, — раздался голос.

Виктор резко обернулся. За его спиной никого не было. Но ощущение присутствия было таким плотным, что казалось, воздух стал гуще.

— Кто здесь? — спросил он, чувствуя, как привычная броня рационализма дает трещину.

— Здесь только ты, Виктор, — ответил голос. Он не был мужским или женским. Он звучал внутри головы, резонируя с каждой мыслью. — Но нас здесь много.

Пространство перед ним дрогнуло. Из серой пустоты начали проступать очертания. Это были не люди, а сцены. Словно гигантские, живые диорамы, застывшие в моменте.

Виктор подошел к первой.

1982 год. Заседание кафедры. Он, молодой, амбициозный аспирант, сидит в третьем ряду. На трибуне — профессор Левский, старый интеллигент, который «неправильно» высказался о политике партии в отношении генетики. Левского «разбирают». Его уничтожают.

Виктор увидел себя. Молодое лицо, напряженные скулы. Он знал, что Левский прав. Он знал, что старик — гений. Но когда председатель спросил: «Кто поддерживает исключение профессора?», рука Виктора взметнулась вверх. Не сразу. С заминкой. Но взметнулась. Он хотел защитить диссертацию. Он хотел карьеру.

— Это было необходимо, — прошептал нынешний Виктор, глядя на своего двойника. — Время было такое. Андроповские гайки… Если бы я не поднял руку, меня бы тоже стерли. Я бы не стал хирургом, не спас бы тысячи жизней потом!

— Ты торгуешься, — констатировал голос. — Ты используешь арифметику там, где работает только геометрия души. Посмотри внимательнее.

Виктор шагнул ближе к диораме. И тут он почувствовал это.

Это не было жаром огня. Это не были крючья чертей. Это было чувство, знакомое каждому, кто хоть раз краснел от неловкости, но усиленное в миллион раз.

Жгучий, невыносимый Стыд.

Он почувствовал взгляд Левского. Старик не смотрел на него с ненавистью. Он смотрел с разочарованием и жалостью. И этот взгляд жег кожу сильнее кислоты. Виктор ощутил себя маленьким, ничтожным, голым. Вся его броня из званий, наград и спасенных жизней осыпалась пеплом.

— Ад — это не котлы, Виктор Андреевич, — прозвучало в голове. — Ад — это невозможность отвести взгляд. Здесь нет век. Ты не можешь закрыть глаза.

Сцена сменилась.

1995 год. Его дочь, Аня. Ей шестнадцать. Она плачет на кухне, просит отца просто послушать её, просто побыть рядом. А он… он устал после дежурства. Он кричит на неё. Говорит, что она неблагодарная эгоистка, что он горбатится ради её будущего. Он уходит в кабинет и хлопает дверью. Аня остается одна.

Виктор почувствовал ту же боль, что и тогда чувствовала она. Но теперь он чувствовал её изнутри себя. Словно он сам был той дверью, которой хлопнули. Стыд за собственную черствость накрыл его волной цунами. Ему захотелось исчезнуть, раствориться в этом сером полу, перестать существовать, лишь бы не чувствовать этого позора собственного равнодушия.

— Прекратите! — закричал он, падая на колени. — Я понял! Я был плохим отцом! Я был трусом! Хватит!

— Никто тебя не наказывает, — мягко ответил голос. — Ты сам всё это принес с собой. Это твой багаж. Мы здесь ничего не добавляем. Здесь абсолютная справедливость, Виктор. Ты видишь себя таким, какой ты есть на самом деле, без оправданий, без «контекста времени», без самообмана.

Виктор корчился на полу. Каждое мелкое вранье, каждое предательство, каждая непрошенная грубость, о которых он забыл через пять минут после совершения, теперь стояли перед ним монументами. Он горел в огне собственного несовершенства.

«Бога нет, — думал он в агонии. — Если бы Бог был, он бы простил. Или наказал. А это… это просто зеркало. Беспощадное зеркало».

— Стыд — это иммунная реакция души на ложь, — сказал голос. — Она болезненна, потому что ты слишком долго жил в анабиозе совести.

— Как это остановить? — прохрипел Виктор.

— Измени угол отражения.

Свет стал невыносимо ярким. Ртутный пол ушел из-под ног.

— Разряд!

Тело Виктора Андреевича выгнулось дугой на столе.

— Есть ритм! Синусовый! Давление растет!

Он открыл глаза. Свет был резким, но земным. Он пах озоном, спиртом и потом. Над ним склонилось лицо молодого реаниматолога, покрытое испариной.

— С возвращением, Виктор Андреевич, — выдохнул парень. — Напугали вы нас. Пять минут клинической. Мы уж думали, всё.

Вересов попытался ответить, но в горле стояла трубка. По щеке скатилась слеза. Горячая, настоящая.

Спустя две недели Виктор сидел в больничном саду. Осень была теплой, золотой, такой, какую любил Пушкин. Рядом на скамейке сидел отец Анатолий — его давний друг, с которым они спорили о бытии последние лет двадцать. Анатолий был в гражданском, но его выдавала борода и тот особый, спокойный взгляд, свойственный людям, много слушающим чужие исповеди.

— Значит, никаких чертей? — спросил Анатолий, щурясь на солнце.

— Никаких, Толя, — тихо ответил Виктор. Он сильно похудел, черты лица заострились, но в глазах исчез тот стальной блеск, которого боялись интерны. Теперь его взгляд был задумчивым и немного печальным. — И Бога, в том виде, как вы его рисуете на иконах, я не видел.

— А что видел?

— Себя. — Виктор помолчал, разглядывая кленовый лист, упавший на колени. — Знаешь, мы привыкли думать, что атеизм освобождает от ответственности перед высшими силами. Мол, умер — и всё списалось. А там… там выясняется, что самый страшный судья — это ты сам. Тот ты, который знает правду.

Он повернулся к священнику.

— Там нет огня, Толя. Там есть Стыд. Абсолютный, химически чистый стыд. Ты стоишь перед своей жизнью, и тебе нечем прикрыться. Все твои оправдания — «время было такое», «все так делали» — там не работают. Они просто исчезают. Остается только голый факт поступка. И это жжет сильнее любого пламени.

Анатолий кивнул, не перебивая.

— Я вспомнил, как читал про смерть Вольтера, — продолжил Виктор. — Или про академика Павлова. Они уходили, анализируя свои симптомы. Я думал, я буду так же. А я вернулся с ощущением, что мне нужно срочно… почиститься. Не исповедаться тебе, уж прости, старый друг. А именно исправить то, что еще можно.

Виктор достал из кармана халата старенький мобильный телефон.

— Ане звонил? — спросил Анатолий.

— Звонил. Она приедет завтра. С внуком. Я его ни разу не видел, ему уже пять лет.

— Это хорошо, Витя. Это и есть покаяние. По-гречески «метанойя» — перемена ума.

— Не знаю насчет ума, — усмехнулся Виктор, и в этой усмешке промелькнул прежний скептик, но тут же смягчился. — Но я понял одно. Ад — это не место географическое. Это состояние оптической ясности. И если мы не хотим сгореть там от стыда, нам нужно перестать врать себе здесь.

Они сидели молча. Ветер срывал последние листья, кружа их в воздухе. Где-то далеко гудела «Скорая», везя очередного пациента, балансирующего на грани двух миров.

Виктор Андреевич вдохнул прохладный воздух полной грудью. Легкие расправились. Сердце билось ровно, отсчитывая время, которое ему подарили не для того, чтобы писать статьи, а для того, чтобы уменьшить количество стыда в том, личном зале ожидания, куда он однажды обязательно вернется.

— Знаешь, — сказал он вдруг, — Пирогов был прав.

— В чем?

— Жизнь — это борьба. Но не с энтропией, как я думал. А с собственной совестью. И победить в этой борьбе можно только одним способом — сдавшись ей.

Отец Анатолий улыбнулся и положил руку на плечо друга. Солнце медленно садилось за корпусами больницы, окрашивая небо в цвета надежды и прощения.

Спасибо за внимание! Лайк и подписка — лучшая награда для канала!