Пасха. Воскресенье. Я уже знаю: этот праздник снова развалится — и всё равно достаю третий противень.
Кухня пахнет варёной сгущёнкой и почему-то хозяйственным мылом — Муська с утра опрокинула ведро, пришлось мыть пол дважды. Теперь она сидит под табуреткой и делает вид, что ни при чём. Глаза честные, морда виноватая.
Пётр на диване с газетой. Газеты теперь редкость — он специально ездит за ними на Савёловский, платит втридорога. Шелестит страницами, будто это что-то меняет.
— Петь, отнеси яйца в зал.
Он опускает газету, смотрит поверх очков:
— Опять магазинные?
— Опять.
— Вот у мамы моей куры были...
— Петь, твоей мамы не стало в восемьдесят девятом году. Кур давно съели.
Он хмыкает, но встаёт. Это у нас такой ритуал — он ворчит, я отбиваюсь, оба довольны. Тридцать восемь лет уже так.
На полке — пластиковые ландыши в вазочке. Ирка в прошлом году смеялась: «Мам, это же ужас». А я храню. Мне их мама подарила, когда Ирка родилась. Сказала: «Настоящие завянут, а эти будут всегда». Мама вообще любила вещи, которые «всегда». Может, поэтому я до сих пор замужем.
Дверь хлопает. Андрей — слышу по шагам, тяжёлым, как у отца.
— Мамуль!
Голос бодрый, но я-то знаю: когда он так кричит с порога — значит, устал и хочет, чтобы его не трогали. Несёт два пакета. В одном кулич с фисташками — дорогой, из той пекарни на Покровке. В другом шампанское. Марина за ним — волосы собраны, губы поджаты, на мне взгляд задерживает ровно на секунду. Здоровается кивком.
Я к ней привыкала три года. Теперь почти привыкла.
Следом — Ирка на каблуках. Каблуки новые, высокие, она в них ходит как цапля по болоту. Зачем надела — непонятно, тут же лужи во дворе. За руку тащит Свету, та волочит за собой Кирилла.
— Бабушка! — Света влетает в кухню, утыкается мне в живот. Пять лет, пахнет карамелью и чем-то кислым — наверное, в машине укачало.
Кирилл останавливается в дверях. Семь лет, серьёзный, как налоговый инспектор.
— Здравствуй, бабушка.
— Здравствуй, Кирюша.
Он кивает и уходит в комнату. К деду, к газетам. Мужская солидарность.
Ирка заглядывает на кухню, смотрит на блюдо с яйцами:
— Мам, у тебя лук опять к скорлупе прилип.
— Это традиция.
— Это кривые руки.
Смеётся, но глаза не смеются. Я замечаю: тушь потёкшая, еле заметно, у правого века. Плакала в машине? Или просто ветер?
Не спрашиваю. Если надо — сама скажет.
Стол накрыт. Скатерть льняная, от мамы, с вышитыми петухами — один петух уже без хвоста, нитки разошлись. Надо бы зашить, да всё руки не доходят.
Рассаживаемся. Пётр во главе, я справа, Андрей слева. Марина рядом с Андреем — сидит прямо, будто кол проглотила. Ирка напротив меня, Света у неё на коленях, Кирилл между дедом и отцом.
Пётр поднимает рюмку:
— Ну, за мир в доме.
Чокаемся. Марина пьёт минералку — она всегда пьёт минералку, потому что «следит за собой». Я иногда думаю: от чего она следит? Что убежит?
Андрей накладывает себе салат. Потом ещё. Потом холодец.
— Голодный? — спрашиваю.
— На работе завал, не успел пообедать.
Марина поджимает губы. Я знаю этот взгляд: она знает что-то, чего не знаю я. И не скажет.
— Мам, — Ирка вдруг перебивает, — а чайник новый когда купишь? Этот уже свистит как паровоз.
— Он не свистит, он поёт.
— Он хрипит. Как дед Семён перед смертью.
— Ирина!
Пётр стучит ложкой по столу:
— Хватит. Праздник же.
Ирка замолкает. Ковыряет вилкой салат. Света пытается слезть с её колен, но Ирка держит крепко, почти зло.
— Мам, — тихо говорит Марина, и я вздрагиваю, потому что она редко ко мне обращается, — а почему у вас всегда так... напряжённо? Пасха ведь. Праздник.
Тишина. Андрей смотрит в тарелку. Пётр — в окно. Ирка — на меня, и в глазах что-то острое, колючее, что я не могу прочитать.
— У нас не напряжённо, — говорю ровно. — У нас нормально.
— Нормально? — Ирка усмехается. — Мам, мы каждый год собираемся, едим твои яйца с луком, говорим одно и то же, разъезжаемся. И до следующего раза. Это — нормально?
— А что не так?
— Всё! — она почти кричит, Света испуганно замирает. — Всё не так! Мы же как чужие! Сидим, жуём, улыбаемся — а внутри...
Она не договаривает. Встаёт резко, Света сползает на стул. Ирка уходит на балкон, хлопает дверью.
За столом — тишина. Муська скулит под столом. Кирилл спрашивает:
— А можно мне ещё кулича?
Выхожу на балкон через пять минут. Ирка курит — я не знала, что она снова курит. Бросила же вроде. Три года назад, когда Света родилась.
— Не спрашивай, — говорит она, не оборачиваясь.
Становлюсь рядом. Балкон маленький, два человека еле помещаются. Внизу двор, мокрый, серый, рыжий кот пробирается между лужами. Весна холодная в этом году. Листья на тополе только-только проклюнулись — салатовые, нежные, беззащитные.
— Давно? — спрашиваю.
— Что давно?
— Куришь.
Она молчит. Потом:
— Три месяца.
Три месяца. Что случилось три месяца назад?
— Мам, — она разворачивается, и я вижу: не только тушь потекла. Всё потекло. Глаза красные, губы дрожат. — Мам, Витя ушёл.
Витя. Её муж. Отец Светы.
— Куда ушёл?
— К другой. К молодой. К своей коллеге из отдела продаж. Двадцать шесть лет, ноги от ушей.
Она смеётся — горько, зло.
— Я узнала в январе. Сначала думала — разберёмся. Потом он сказал, что любит её. Представляешь? Любит. Двенадцать лет вместе, дочь — и любит её.
Я молчу. Что тут скажешь?
— Почему не сказала раньше?
— А что ты сделаешь? Утешишь? Скажешь, что всё будет хорошо? Мам, мне тридцать девять, я одна с ребёнком, работа — дерьмо, квартира — съёмная, потому что нашу он оставил себе. Что ты сделаешь?
Ничего. Я ничего не могу сделать. Только стоять рядом, пока она докуривает сигарету до фильтра.
— Я тебе завидую, — говорит она вдруг. — Ты с папой тридцать восемь лет. Он никуда не делся. Вы ругаетесь, но вместе. А я...
— Ира, — перебиваю, — мы с папой три раза чуть не развелись.
Она смотрит на меня, как на инопланетянку.
— Что?
— Первый раз — когда тебе было два года. Он тогда на работе закрутил с бухгалтершей. Я узнала, собрала вещи. Мама меня остановила. Сказала: подожди год. Если через год захочешь уйти — уйдёшь.
Я никогда ей этого не рассказывала. Никому не рассказывала.
— Через год — не захотела?
— Через год родился Андрей. И я решила, что попробую ещё.
Ирка молчит. Ветер холодный, забирается под кофту.
— Второй раз — когда вам было по десять. Папа потерял работу, запил. Три месяца я тащила всё одна. Думала — не выдержу. Но выдержала.
— А третий?
Я молчу. Третий — это когда мне было пятьдесят три, и я вдруг поняла, что жизнь прошла, а я так и не сделала ничего для себя. Только для детей, для мужа, для дома. Хотела уехать. Куда угодно. Одна.
— Третий раз — неважно. Важно, что я осталась. Не потому, что правильно. Не потому, что надо. А потому, что выбрала.
Ирка затаптывает окурок.
— Ты не жалеешь?
Я думаю. Честно думаю.
— Иногда жалею. Иногда — нет. Чаще — нет.
Она кивает. Молчим. Рыжий кот внизу поймал что-то — то ли мышь, то ли голубя. Жизнь продолжается.
— Мам, — говорит Ирка тихо, — прости, что наорала. Я просто... устала.
— Я знаю.
Беру её за руку. Ладонь холодная, пальцы дрожат.
— Пойдём внутрь. Там кулич остывает.
Возвращаемся. За столом уже легче — Пётр рассказывает Кириллу про космос, Андрей спорит с Мариной о даче, Света кормит Муську под столом (думает, что никто не видит).
Ирка садится рядом со мной. Не напротив — рядом. Я накладываю ей салат. Она не возражает.
— Пап, — говорит вдруг Андрей, — а помнишь, как ты меня на велосипеде катал? До темноты, пока мама не прибежала с тапкой?
Пётр хмыкает:
— Не с тапкой. С половником.
— С половником было, когда я окно разбил.
— Точно. А с тапкой — когда ты кота побрил.
Смеёмся. Все — даже Марина. Я смотрю на них: мой муж, мои дети, мои внуки. Невестка, которая так и не стала родной, но уже почти своя. Дочь, у которой жизнь трещит по швам — но она здесь, рядом, держится.
Света поднимает голову:
— Бабушка, а можно я помогу разливать компот?
— Можно.
Она слезает со стула, идёт к буфету. Берёт кувшин двумя руками — тяжёлый, она еле держит. Я хочу помочь, но Ирка качает головой: пусть сама.
Света доносит кувшин до стола. Разливает. Криво, мимо, компот течёт по скатерти — по маминой скатерти, с петухами, — но она такая гордая, такая довольная, что я не могу ругаться.
— Молодец, — говорю.
Она сияет.
Вечер. Собираются уходить.
В коридоре толкотня — куртки, сапоги, шарфы. Марина что-то ищет в сумке, Андрей ждёт у двери, Кирилл уже выскочил на площадку.
Ирка подходит ко мне. Обнимает — крепко, как в детстве, когда боялась темноты.
— Я заеду на неделе, — говорит в ухо. — Поговорим нормально.
— Заезжай.
Света тащит пакет с куличом:
— Бабушка, я чуть не уронила!
— Но не уронила же.
— Нет! Я сильная!
— Ты сильная.
Марина на секунду задерживается. Смотрит на меня — впервые за день прямо, не мимо.
— Спасибо, — говорит. — За обед.
И уходит. Не знаю, что за этим стоит. Может, ничего. Может — начало.
Пётр закрывает дверь. В квартире тихо. Только часы тикают — мамины, из той же эпохи, что и ландыши. Скоро и они сломаются.
— Устала? — спрашивает Пётр.
— Да.
Он кивает. Идёт на кухню — греметь тарелками, мыть посуду. Он никогда не спрашивает, что случилось. Просто делает то, что нужно. Тридцать восемь лет.
Я стою у окна. Двор уже тёмный, фонари горят жёлтым, рыжего кота не видно — наверное, ушёл в подвал. Весна.
На столе — тарелка с недоеденными яйцами. Одно расписано Светой: кривые цветочки, фиолетовый заяц, надпись «БАБУШКЕ» вверх ногами.
Беру его. Несу в комнату. Ставлю на полку, рядом с пластиковыми ландышами.
Мама была права: некоторые вещи должны быть всегда.