Повестка лежала на столе, как чужая ладонь: плоская, холодная, уверенная в своём праве.
Остров Сите был залит утренним светом, а у Мадлен Роше внутри — как будто кто-то выключил электричество пятнадцать лет назад и так и не включил.
Она пришла в Дворец правосудия заранее. Села на лавку у двери зала, сложила руки на коленях и смотрела на свои перчатки. Слишком белые для такого дня. Слишком аккуратные для того, что она сделала.
Ей было двадцать восемь, когда она впервые услышала по телефону:
— Это мадемуазель Роше? Медсестра?
— Да.
— Вас приглашают на работу. В дом месье Вальмона. Через час. Адрес продиктую.
Она даже не спросила: «Какого Вальмона?» — потому что Париж и так шептал это имя. Романы, которые никто не видел до выхода. Подпись — и ни одной фотографии. Только слухи: что он уродлив, что он гениален, что он живёт как затворник, что он никогда не выходит из дома.
На Монмартре она долго плутала по дворам, пока не нашла старый особняк, спрятанный так, будто он сам стыдился своего существования.
Её встретил мужчина сухой, как медицинский рецепт.
— Доктор Куанг. Я ассистент месье Вальмона. Вы готовы приступить прямо сейчас?
— Да.
— Тогда условие. Если вы переступите порог, вы останетесь внутри до его смерти. Никаких прогулок. Никаких звонков. Всё необходимое доставят. Вас кто-то будет искать?
Мадлен улыбнулась так, как улыбаются люди, у которых давно не осталось, кому улыбаться.
— Нет. Меня давно никто не ищет.
Доктор чуть помедлил.
— Платят много. Но вопрос не в деньгах. Месье… специфичен. Ему нравятся люди, которым некуда возвращаться.
Она могла уйти. Могла, да. Но куда? В свою пустую комнату, где по ночам всё равно приходил один и тот же сон: платформа, поезд, дым, и она бежит, падает, поднимается — а он не оборачивается.
Дверь открылась. И в прихожую, распластав лапы по ковру, выкатился огромный зенненхунд. Лохматый, добрый, тяжёлый.
— Это Реми, — сказал доктор. — Его плюс в том, что он никому ничего не расскажет.
Собака обнюхала Мадлен и вдруг ткнулась носом в её ладонь так доверчиво, будто знала её всю жизнь.
— И ещё, — добавил доктор. — Внешность хозяина… может быть тяжёлой. Не испугаетесь?
— Я много чего видела, — ответила Мадлен, хотя понимала, что врёт.
Комната писателя была в полумраке. Плотные шторы держали день на расстоянии. В глубине — мужчина в подушках, с блокнотом на коленях. Он писал медленно, будто каждую букву вынимал из собственного тела.
— Подойдите, — сказал он. Голос был слабый, но упрямый.
Когда он повернул голову, Мадлен всё же отступила. Поллица было исполосовано шрамами, ожог стянул веко, съел часть носа, оставил от прежней красоты только намёк.
И всё равно… что-то в этом голосе, в паузах между словами, в том, как он держал ручку — было до боли знакомо.
Он заметил её ступор и криво усмехнулся:
— Ну? Похож на того, кто способен любить?
Она не нашла слов.
— Не пытайтесь меня жалеть, — продолжил он. — И не вздумайте влюбляться. У меня миопатия. Всё идёт вниз. Я допишу — и закончусь. Сначала перестану держать ручку, потом — поднимать ложку, потом… не важно. Вы здесь не ради романтики. Вы здесь ради порядка.
Мадлен хотелось ответить: «Я здесь ради того, чтобы не слышать свой сон», — но она сказала другое:
— Я здесь, чтобы вы не были один.
Он посмотрел на неё единственным видящим глазом — внимательнее, чем позволяла вежливость.
— Хорошо. Тогда начнём. Вы будете моими руками, когда мои руки устанут. И моим молчанием, когда мне будет не до слов.
Так начались месяцы, которые странным образом оказались теплее всей её прошлой жизни.
Осень стекала по стеклу длинными струями. Доктор приходил, осматривал, назначал. Мадлен делала всё точно, как в учебнике, но в какой-то момент поймала себя на том, что каждое действие стало личным: поправить плед, подать воду, удержать плечо, когда он пытался встать.
Писатель почти не спрашивал о ней — будто понимал: некоторые двери открываются только изнутри и только тогда, когда человек готов.
Зато иногда, когда ему становилось легче, он рассказывал про войну. Не про подвиги — про грязь, страх и обугленные секунды.
— Дьенбьенфу, — сказал он однажды, глядя в потолок. — Там у меня кончилась юность. И иллюзии. И лицо, — он усмехнулся. — Я не люблю жалости. Я люблю правду. Мадлен, я хочу, чтобы рядом был человек, который не притворяется.
— Я не умею притворяться, — сказала она.
И это было почти правдой. Единственное, чему она научилась за пятнадцать лет — носить потерю так, чтобы не мешать прохезжающим.
В конце зимы он уронил ручку. Попробовал поднять — и не смог. Смотрел на неё, как на предателя, будто это она украла у него пальцы.
— Ничего, — прошептал он. — Я успел.
После этого он молчал чаще. Мадлен стала говорить за двоих: рассказывала смешные истории из больницы, читала вслух письма читателей, которые доктор приносил в коробках, потому что писателю «не хотели» говорить его адрес — и всё же находили.
Иногда он вдруг спрашивал:
— Ты была помолвлена, да?
Мадлен сжала край пледа. Это слово резануло, как стекло.
— Была.
— И почему одна?
Она не сразу ответила.
— Потому что все остальные — не он.
В тот день солнце впервые за долгое время пробилось в щель между шторами. Писатель прикрыл глаз и тихо сказал:
— Верность — редкая болезнь. Обычно люди лечатся от неё быстро.
Мадлен отвела взгляд. Слишком много было сказано в этих словах.
Весной она возила его в маленький внутренний дворик. Высокий забор делал этот кусочек неба частным. Виноград выбрасывал молодые побеги. Собака лежала рядом и дышала так спокойно, будто охраняла границу между «жить» и «не жить».
И однажды он произнёс то, что Мадлен почувствовала заранее, ещё зимой, когда он уронил ручку:
— Помоги мне уйти достойно. Я не хочу стать предметом ухода. Я хочу остаться человеком до конца.
Она будто перестала слышать звуки. Даже собака — и та исчезла из мира.
— Не отвечай сразу, — добавил он. — Просто подумай. И… не тяни. У меня нет сил на долгие ожидания.
Той ночью Мадлен сидела у окна и смотрела, как по стеклу сползают редкие капли. Пятнадцать лет назад она думала, что страшнее повестки о пропаже без вести жениха ничего не бывает. Оказалось — бывает: когда тебе предлагают стать чужой смертью.
На следующий день писатель отправил доктора с письмами к издателю. Дом стал тише, будто сам понимал, что сейчас случится.
Мадлен сделала всё, как он просил. Без слов. Без лишних движений. Без драматического театра, потому что театр был бы предательством их общего молчания.
Перед тем как закрыть глаза, он едва повернул голову.
— Забери Реми. Не отдавай его в питомник.
Она кивнула, не в силах говорить.
— И ещё… спасибо, — добавил он, и в этом «спасибо» вдруг прозвучало что-то такое, что у неё подогнулись колени, как у девочки на перроне.
Собака завыла за дверью. Вой стал тонким, потом густым, потом таким человеческим, что Мадлен закусила ладонь, чтобы не закричать вместе с ним.
Утром она шла по Парижу с собакой на поводке. По мостовой, где каждый камень видел тысячи судеб, и ни одна не была ему интересна. Она думала, что умерла вместе с писателем — и почти не ошибалась.
Повестка на допрос не напугала. Даже тюрьма казалась ей просто другой формой закрытой двери.
И вот она сидит на лавке у зала суда, пока седовласый адвокат выходит и подходит к ней.
— Мадемуазель Роше? — он протянул ей папку. — Месье Вальмон оставил вам права на посмертное издание последнего романа. И письмо.
Дома она открыла рукопись. Почерк был корявый, местами будто сорванный с мышц.
Первая страница начиналась так:
«Я смотрел в окно последнего вагона на женщину, бегущую по перрону. Я не слышал её голоса. Только лязг колёс и глухое урчание. Поезд уносил меня на войну. Она падала, поднималась и снова бежала. А я… я не обернулся. Потому что знал: если обернусь, я не смогу уехать».
Мадлен выронила страницы. Из папки выпала маленькая записка — лёгкая, как пепел.
«Mon seul. Пятнадцать лет назад я не смог обречь тебя на своё лицо. Я выбрал исчезнуть. Но я не знал, что судьба подарит мне счастье — умереть на твоих руках.
Твой Люсьен».
Она сидела на полу, прижав записку к груди, и впервые за пятнадцать лет поняла: её сон был не кошмаром. Это была память.
И ещё — прощание, которое слишком долго не находило слов.
Реми подошёл и положил голову ей на колени. Мадлен гладила его по ушам и шептала, будто не собаке, а тому, кто наконец обернулся:
— Ну вот. Теперь ты меня не потерял. Теперь ты меня отпустил.