Наступил 1589 год. Париж, сжатый в тисках зимы и ненависти, больше не был столицей короля. Он был осаждённой крепостью, где Генрих III жил на положении почётного пленника. Но даже в этой тюрьме из бархата и позолоты продолжалась своя, причудливая жизнь.
Утро миньонов начиналось не с молитвы, а с тщательного туалета. Сен-Мегрен проводил час перед венецианским зеркалом, подбирая шнуровку дублета к оттенку чулок. Его слуга, тощий паж с лицом затравленного зайца, дрожащими руками наносил на волосы парикмахерскую пудру с фиалковым ароматом.
— Ты сегодня нервничаешь, — безразлично констатировал Сен-Мегрен, наблюдая, как паж роняет помадную кисть.
— П-простите, месье… На кухне говорят, что мясник отказался поставлять дичь ко двору. Говорит, «не буду кормить содомитов».
Ледяная тишина повисла в комнате. Сен-Мегрен медленно повернулся. Его лицо было бесстрастно.
— И что?
— И… и всё.
— Великолепно. Значит, будем есть рыбу. Это полезнее для пищеварения и нравственности. А теперь выйди. И впредь оскорбления в мой адрес передавай не дрожа, а громко. Я люблю знать своих врагов в лицо.
Келюс в это же время метался, как разъярённый тигр, по коврам своей опочивальни. Перед ним на столе лежал анонимный пасквиль, подброшенный ночью. Грубая гравюра изображала трёх обезьяноподобных существ в женских робах, целующих ноги королю-скелету. Подпись гласила: «Бал у Сатаны в Лувре».
— Я найду этого негодяя! — рычал он, сминая бумагу в комок. — Распознаю по почерку, вырву язык и накормлю им его же суку-мать!
В дверях появился Можирон. Он молча взял пасквиль, разгладил его на столе, внимательно изучил.
— Бумага — с мельницы в предместье Сен-Марсель. Чернила — дешёвые, железо-галловые, их используют писцы у нотариуса на рю де ла Харпе. Стиль… стиль выдает мелкого клерка, пытающегося казаться учёным. Я составлю список.
— А потом? — выдохнул Келюс.
— Потом, — сказал Можирон, поднимая на него свой тяжёлый взгляд, — мы ничего не сделаем. Потому что если мы казним каждого пасквилянта, Париж опустеет. Наша сила теперь — в игнорировании. Пока они только бросаются словами. Но когда они перейдут к делу…
— Я буду готов, — хмуро сказал Келюс, и в его глазах вспыхнул знакомый огонь.
Их солидарность окрепла, как сталь в горне ненависти. Теперь они вместе патрулировали коридоры Лувра — не для красоты, а для безопасности. Сен-Мегрен, с его острым слухом, улавливал шёпоты за портьерами. Келюс своей грубой силой пресекал любые попытки слуг проявить непочтение. Можирон вёл тайные досье, отмечая, кто из придворных слишком часто наведывался в особняк де Гиз или получал письма из Лотарингии.
Они превратились в личную гвардию короля, его тень, его параноидальное сознание, воплощённое в трёх телах.
Вечером, когда зимние сумерки рано окрашивали витражи Лувра в кровавые тона, они собирались в малой галерее. Это был их ритуал. Обмен новостями, донесениями, слухами. Не было больше язвительных шуток. Был холодный, профессиональный разбор угроз.
— Консьерж капеллы видел, как в неё пробирался монах-капуцин не из нашего прихода, — докладывал Можирон. — Он нёс под рясой не молитвенник, а свёрток определённой длины и формы.
— Кинжал, — мгновенно заключил Келюс.
— Или пистоль, — добавил Сен-Мегрен. — Капуцины стали любимым орудием Лиги. Ряса внушает доверие, а фанатизм — точность удара.
— Я уже распорядился усилить караулы у всех потайных ходов, — сказал Можирон. — И сменил поставщика вина. Последнюю партию проверил на яд. Слава Богу, чистый.
Они говорили о своей смерти как о технической неполадке, которую можно предупредить. Их преданность стала инженерным проектом по спасению монарха.
А в покоях короля царила иная атмосфера. Генрих III решил устроить «маленький праздник». Не пышный бал, а изысканный ужин для самых близких. Приглашены были лишь миньоны, несколько доверенных дам (включая остроумную Шарлотту де Сов), его личный врач, астролог — и, конечно, Шико.
Король лично составлял меню, выбирая блюда, которые легки для желудка и не требуют долгого сидения за столом. «Я ненавижу продолжительные пиры, — говорил он. — Они напоминают мне заседания Совета, только с худшей едой».
Стол был накрыт в Круглом кабинете — маленькой, уютной комнате, обитой тёмно-зелёным бархатом. Горели десятки свечей в серебряных канделябрах, их свет мягко отражался в полированных поверхностях венецианского стекла и позолоты. Пахло жареным мясом фазана с можжевельником, трюфелями, горячим хлебом и тонким вином «Вольне».
Король сидел во главе стола. Он был бледен, но оживлён. На нём был камзол из тёмно-лилового бархата, оттенок которого, как знали миньоны, он выбрал сам, ибо лиловый — цвет траура и королевского достоинства одновременно.
— Господа, мадемуазель, — начал он, поднимая бокал. — Мы собрались здесь не как двор, а как… семья. Если у короля, обречённого на одиночество, может быть семья. Пью за вас. За вашу верность в эти… смутные дни.
Все выпили. Тосты были тихими. Даже Келюс не стал чокаться с грохотом, а лишь почтительно кивнул.
Ужин проходил в странной смеси лёгкости и напряжённости. Шарлотта де Сов пыталась развлечь общество сплетнями о том, как жена одного советника парламента сбежала с актёром бродячей труппы, прихватив фамильные серебряные ложки.
— По крайней мере, она проявила вкус, — заметил Сен-Мегрен. — Актер, вероятно, смешнее её мужа. А ложки… что ж, каждое искусство требует жертв.
Все вежливо улыбнулись. Шутка была бледной, как и их улыбки.
И тогда слово взял Шико. Он сидел не за столом, а на низком табурете у ног короля, как бы нарушая этикет, но для него делалось исключение.
— Знаете, это напоминает мне одну историю, — начал он, обводя всех своим пронзительным взглядом. — Жил-был пастух. И были у него три овчарки. Одна — умная, знала все тропы в горах. Другая — сильная, могла в одиночку задрать волка. Третья — зоркая, видела опасность за версту. И все они любили пастуха. А вокруг стада рыскали голодные волки. И вот однажды ночью волки подошли совсем близко. И пастух, глядя на своих псов, подумал: «Боже мой. Я посылал их в бой за свою овцу. А теперь… теперь волки пришли за мной сами. И моим псам придётся умирать не за овец, а за меня. Разве это справедливо?»
Наступила тишина. Притча была слишком прозрачной. Все смотрели то на короля, то на миньонов. Келюс сжал кулак. Можирон не моргнул. Сен-Мегрен поднёс бокал к губам, но не пил.
— И что же пастух? — тихо спросила Шарлотта, нарушая молчание.
— А пастух, — сказал Шико, — отпустил псов. Сказал: «Бегите, друзья мои. Спасайте себя. Я — только человек, а вы — прекрасные звери, вам ещё жить и жить». Но псы не убежали. Умная — оскалила зубы. Сильная — встала впереди. Зоркая — не сводила глаз с волков. И знаете почему?
— Почему? — не удержался Келюс.
— Потому что они были не просто псами. Они были его псами. И в этом была вся их гордость, и весь смысл их жизни. Без него они становились просто… стаей бездомных шакалов. А это, согласитесь, куда страшнее смерти.
После этих слов праздник окончательно превратился в что-то иное. Это было прощание. Все это чувствовали. Король опустил взгляд, играя ножом для фруктов. Его губы дрожали.
И тогда Сен-Мегрен медленно поднялся.
— Ваше Величество, — сказал он своим чётким, холодным голосом, который теперь звучал тепло и твёрдо. — Этот шут — поэт. Но он прав только отчасти. Мы не псы. Мы — ваши рыцари. Пусть без доспехов и без гербов, но рыцари. А рыцарь умирает за своего сюзерена не из страха стать шакалом, а потому что иначе — он не рыцарь. Это не жертва. Это — привилегия.
— Да, чёрт побери! — вскочил Келюс, ударив кулаком по столу. — Мы с тобой, государь! До конца! Пусть эти сволочи знают: тронуть тебя — значит тронуть нас. И мы откусим им глотки, клянусь!
Можирон не встал. Он лишь склонил голову, и его молчание было красноречивее любых клятв.
Король смотрел на них. В его глазах стояли слёзы. Не слёзы слабости, а слёзы мучительной, безмерной благодарности и вины.
— Я… я не заслуживаю такой преданности, — прошептал он.
— Заслуживаете, — тихо сказала Шарлотта, и её голос дрогнул. — Потому что вы — последний луч света в этом королевстве тьмы. И мы все, даже я, глупая женщина, любившая сплетни, это понимаем.
Вечер закончился не танцами и не смехом. Он закончился тихой беседой у камина, где каждый говорил о чём-то личном, неважном. Сен-Мегрен вспоминал запах вереска в Пуату. Келюс — как впервые сел на коня. Можирон — старую семейную легенду о предке, сражавшемся при Бувине. Король слушал, и на его лице впервые за многие месяцы была не маска меланхолии, а просто… человеческая усталость и нежность.
Шико сидел в стороне и смотрел. И думал о том, что самая страшная трагедия — не когда плохие люди убивают хороших. А когда хорошие, умные, преданные люди обречены погибнуть из-за одного — тоже хорошего, но сломленного — человека. И что он, шут, который всегда смеялся над всем, теперь не может найти в себе ни одной шутки, чтобы разрядить эту святую, обречённую серьезность.
Когда гости разошлись, и в Круглом кабинете остались только король и Шико, Генрих III сказал:
— Ты был прав. Это действительно праздник. Праздник в аду. Но, Боже, как он прекрасен.
— Все прощания прекрасны, государь, — ответил Шико, глядя на догорающие угли. — Потому что они — последние. Цените их. Завтра начнётся другая история. И в ней, боюсь, для изящных ужинов и разговоров у камина уже не будет места.
Они сидели так до глубокой ночи. Два одиночества — монарх и шут — в опустевшем Лувре, за стенами которого уже собиралась гроза, что сметёт их обоих, и всех, кто был им предан. Но пока — был мир. Хрупкий, свечной, пахнущий вином и грустью мир. Последний мир.