Чтобы понять князя Льва Николаевича Мышкина, нельзя просто анализировать его как литературного героя. Его нужно ощутить как явление, как вторжение иной реальности в плотный, греховный, страстный мир петербургского общества. Достоевский в письме ставил задачу грандиозную и почти невозможную: «изобразить вполне прекрасного человека». И он создал не просто добродетельного персонажа, а живую, дышащую модель христианской любви в её чистейшем, евангельском понимании — любви-жалости, любви-сострадания, любви, которая видит в самом падшем создании образ Божий и спешит к нему, как к погибающему брату. Мышкин — это ответ Достоевского на век безверия, на торжество расчета и плоти, это попытка смоделировать явление Христа в мире, где Его заповеди давно превратились в риторическую фигуру речи. И трагедия, которую мы наблюдаем, — это не трагедия слабого человека, а трагедия идеала, столкнувшегося с непрозрачной, жестокой материей человеческой природы.
Князь входит в роман как человек с «ума лишённый», идиот, только что вышедший из швейцарской лечебницы. Но его «безумие» — это самая трезвая, самая пронзительная ясность видения. Он не судит. Он видит. Он видит боль Настасьи Филипповны, затаённую в гордом, искалеченном красотой сердце. Он видит адскую ревность и стихийную страсть Парфёна Рогожина. Он видит мелкое тщеславие Гани Иволгина, холодный цинизм генерала Епанчина, духовную пустоту «света». И на всё это он смотрит не с высоты морального превосходства, а снизу вверх, с детской, почти болезненной открытостью, предлагая единственное, что у него есть: полное, безоговорочное сочувствие. Его любовь не избирательна. Он жалеет и падшую женщину, и её оскорбителя, и убийцу, и жертву, потому что видит в каждом муку несовершенства, разрыв между тем, каков человек, и тем, каким он мог бы быть.
Это и есть ключ к его христологичности. Он — не проповедник с горы, а «юродивый во Христе», пришедший не судить, а служить и спасать. Его исцеляющие слова, его способность мирить врагов, его непостижимое для других всепрощение — всё это прямые отсылки к евангельским сюжетам. Но Достоевский — жестокий реалист духа. И он задаётся страшным вопросом: что происходит, когда абсолютное добро, лишённое всякой «земной» силы — хитрости, воли к власти, эгоизма, — входит в клокочущий котёл человеческих страстей?
Ответ — катастрофа. Прекраснодушная вера князя не исцеляет, а обнажает язвы. Его предложение руки и сердца Настасье Филиппове, продиктованное чистейшей жалостью, становится для неё новым, невыносимым мучением: она не может принять жертву «младенца», не может осквернить своей греховной натурой его непорочность. Его сострадание разрывает её на части между желанием спасения и осознанием своей погибели. Рогожин, в свою очередь, видя, что князь не борется с ним как соперник, а любит его самого, впадает в ещё более чудовищную, метафизическую ревность. Идеал не побеждает мир — он становится увеличительным стеклом, через которое мир видит своё собственное уродство, и в бессильной ярости стремится это стекло разбить.
Центральной сценой, раскрывающей эту метафизическую драму, становится ночной диалог Мышкина и Рогожина у картины Ганса Гольбейна-младшего «Тело мёртвого Христа в гробу».:
— Это копия с Ганса Гольбейна, — сказал князь, успев разглядеть картину, — и хоть я знаток небольшой, но, кажется, отличная копия. Я эту картину за границей видел и забыть не могу.
— А на эту картину я люблю смотреть! — пробормотал, помолчав, Рогожин.
— На эту картину! — вскричал вдруг князь, под впечатлением внезапной мысли, — на эту картину! Да от этой картины у иного еще вера может пропасть!
— Пропадает и то, — неожиданно подтвердил вдруг Рогожин.
Рогожин ведёт князя в свой мрачный дом, чтобы показать ему нечто, что «расшатало его веру». Картина — это не каноническое изображение Спасителя, готовящегося к воскресению. Это натуралистичный, почти медицинский протокол смерти: разложение плоти, окоченение, безжизненность.
И здесь гений Достоевского сталкивает две веры. Вера Рогожина — стихийная, языческая, требующая чуда и силы. Увидев Христа не во славе, а в предельном уничижении, в полной, безысходной смерти, он не может вместить этого. Если Бог действительно умер так — по-настоящему, необратимо — то нет ни искупления, ни смысла. Остаётся только тёмная, животная страсть и смерть.
Вера Мышкина — иная. Он смотрит на ту же картину и говорит, что она может, напротив, укрепить веру. Почему? Потому что его вера рождается не из страха перед адом или жажды чуда, а из сострадания. Он принимает Христа не только как Бога, но и как человека, дошедшего до последней черты страдания, до полного разделения человеческой участи — даже участи тления. Для Мышкина в этом — высшее доказательство любви Бога к людям. Он верит не вопреки страданию, а через него. Он и себя готов принести в такую же жертву, раствориться в муках других. Но именно эта его готовность к всепоглощающему состраданию и делает его трагически бессильным в мире действия. Он может разделить боль, но не может её пресечь. Он может любить и Рогожина, и Настасью Филипповну, но не может спасти их друг от друга. Он становится свидетелем их гибели, и эта ноша оказывается неподъёмной для его хрупкой, эпилептической души.
В этом и состоит главная рефлексия Достоевского: идеал Христа безусловно прекрасен, но он антиномичен законам падшего мира. Мир спасён идеей Христа, но сам факт Его явления в человеческой плоти ведёт к Голгофе. Мышкин — это Христос, лишённый божественной власти, оставленный только с человеческой природой и евангельской заповедью любви. И общество, называющее себя христианским, либо объявляет его идиотом, либо, что страшнее, начинает поклоняться ему как «юродивому», не меняясь внутри, либо, в конце концов, разрывает его на части своими неразрешёнными противоречиями.
Финал романа — возвращение князя в безумие, в ту тьму небытия, из которой он явился. Это не поражение. Это горькое свидетельство. Идеал не погиб — он оказался непринятым для действительности. Он возвращается в своё чистое, потустороннее состояние, оставив после себя не разрешённые конфликты, а вечный, мучительный вопрос: как жить в мире, где высшая правда оказывается бессильной против низших, но неотъемлемых правд страсти, гордости и смерти? Мышкин не даёт ответа. Он, как и его Прообраз, ставит перед каждым зеркало: можешь ли ты вынести ту правду о себе, которую видишь в свете этой абсолютной, не от мира сего любви? И в этом — бессмертная, русская, выстраданная Достоевским мощь романа: он не утешает, а ранит, заставляя кровоточить самые глубинные, метафизические раны человеческого существования.