Матвей не пришёл за Соней к Борису Игнатьевичу. За ней пришёл Артём, бодрый и растрёпанный, с упаковкой горячих пирожков.
— Командир на разборе полётов до ночи. Сказал, если не против, можешь переночевать тут, Сонь. А утром он тебя заберёт.
Он сказал это, кивая мне, как будто я была естественной частью этого уравнения. Соня посмотрела на меня вопросительно. Я кивнула. Мы поужинали втроем с Борисом Игнатьевичем, который вёл себя так, будто девочки ночуют у него каждую неделю, и уложили Соню на раскладушку в моей комнате. Она заснула почти мгновенно, сжимая в руке того самого голубого камешка. Я долго сидела рядом, слушая её ровное дыхание и думая о её отце, который в эту ночь разбирал чужое спасение, избегая своего.
Утром, ещё затемно, я услышала тихий стук в дверь. На пороге стоял Матвей. Он выглядел… выстиранным. Серым. Тени под глазами были глубже, чем вчерашний синяк.
— За Соней, — сказал он тихо.
— Она ещё спит.
— Пусть поспит. Я подожду.
Он не вошёл внутрь, а остался на крыльце, прислонившись к косяку. Я накинула платок на плечи и вышла к нему. Рассвет только-только начинал размывать чёрное небо до тёмно-синего. Воздух был лезвием.
— Как пострадавший? — спросила я, чтобы сказать что-то.
— В областную больницу отправили. Сложный перелом, но живой. — Он помолчал, глядя куда-то в сторону темнеющих гор. — Вчера… спасибо. Артём сказал, что ты не растерялась.
— Я ничего не делала. Просто была с ней.
— Это и есть главное, — он произнёс это так тихо, что я еле расслышала. Потом повернул ко мне голову. — Я… я вчера был неправ. Когда кричал. Страх — плохой советчик.
Это было почти извинение. От человека, который, казалось, разучился складывать слова в мягкие фразы.
— Она боится, когда тебя нет, — сказала я прямо. — И боится сказать тебе об этом. Потому что ты… ты как будто всегда где-то далеко, даже когда рядом.
Он закрыл глаза на секунду, словно от боли.
— Я знаю. Просто… тяжело. Иногда смотрю на неё и вижу Катю. Такую же… хрупкую. И понимаю, что не смог её уберечь. И страх, что не уберегу Соню, он… он съедает всё.
Это была первая трещина. Первое признание. Он стоял передо мной не каменным идолом, а уставшим, израненным человеком, который несёт груз, слишком тяжёлый для одного.
— Она не хрупкая, — возразила я. — Она сильная. По-своему. Она пережила то, что не каждый взрослый переживёт. И она до сих пор видит красоту в сломанных вещах. Это ли не сила?
Он смотрел на меня, и в его глазах, в этих выжженных углях, что-то тлело. Не огонь. Скорее, отблеск.
— Вы говорите, как она. Катя. Она тоже так говорила. — Он отшатнулся от этих слов, как от прикосновения к раскалённому металлу. — Мне нужно на работу.
Он забрал ещё сонную Соню, и они ушли в синеву утра, его большая рука почти полностью скрывала её маленькую ладонь.
День в Часовне прошёл в странной прострации. Я механически работала, но мысли возвращались к нему. К его признанию. К боли, которая была так очевидна. А ещё я думала о Кате. О той, чьё присутствие витало в доме с синей крышей, как запах дорогих духов, который не выветривается годами.
Вечером, вместо «Буквицы», я свернула на другую улицу, к зданию из стекла и бетона — районной больнице. Небольшое дежурство, нужен был спирт для промывки кистей. Пока фармацевт искала, я услышала за своей спиной знакомый голос. Низкий, усталый. Матвей. Он стоял у стойки выписки, разговаривая с врачом — пожилым мужчиной в халате.
— …никаких изменений, Матвей Андреевич. Архив сгорел, часть бумаг утеряна. Заключение осталось прежним: тяжёлая черепно-мозговая травма, несовместимая с жизнью. Никаких следов алкоголя или наркотиков в крови. Просто трагическая случайность.
— А её личные вещи? — спросил Матвей, и в его голосе была натянутая, как струна, надежда.
— Семье всё передали тогда же. Больше ничего нет.
Матвей кивнул, поблагодарил и развернулся. Увидев меня, он замер. На его лице промелькнуло замешательство, а затем — что-то вроде стыда, будто я подслушала что-то запретное.
— Алиса. Ты здесь…
— Спирт для работы, — показала я пустую бутылку. — Ты… всё в порядке?
Он молча вышел в коридор, и я пошла рядом.
— Это про Катю? — рискнула я спросить.
Он кивнул, не глядя на меня.
— Каждый год прихожу. Спрашиваю. Может, новые подробности… Может, что-то нашли. — Он горько усмехнулся. — Надежда — идиотское чувство. Она лишь продлевает агонию.
Мы вышли на улицу. Сумерки были густыми, фиолетовыми.
— Ты не веришь, что это случайность, — сказала я не как вопрос, а как утверждение.
Он остановился, посмотрел на меня. В его глазах бушевала буря.
— Катя боялась горных дорог. После того как Соня родилась, она вообще ночью за руль не садилась. А тут… поехала одна, в метель, на дальний перевал. Без причины. Без объяснений. — Он сжал кулаки. — И в её мастерской… в тот день будто ураган побывал. Эскизы раскиданы, краски перемешаны. Она была в состоянии… я не знаю. Не в себе.
— Ты думаешь, она что-то искала? Или… прятала?
— Я думаю, что есть вещи, которые я никогда не узнаю. И это хуже, чем знать правду. Потому что твой мозг начинает достраивать самые страшные версии.
Он говорил с таким надрывом, что мне захотелось положить руку ему на плечо. Но я не посмела.
— А Соня? Она что-нибудь помнит? Говорила что-нибудь?
— Она перестала говорить. Вообще. На полгода. Потом стала говорить снова, но… вы видели. Тихо. Только о вещах. О чувствах — ни слова. — Он провёл рукой по лицу. — Иногда мне кажется, она что-то знает. Но боится сказать. Или не может.
Мы дошли до развилки. Ему — на окраину, мне — в центр.
— Завтра, — сказал он вдруг, — если ты не против… Соня просилась к тебе в Часовню. Я разрешаю. Только… будь осторожна с ней.
Это был не просто допуск. Это было доверие. Хрупкое, как первый лёд, но доверие.
— Я буду, — просто сказала я.
Он кивнул и ушёл, его высокая фигура растворилась в сумеречной дымке.
На следующий день Соня пришла не одна. С ней был Матвей. Он стоял на пороге Часовни, нерешительный, как подросток на первом свидании.
— Я… я подумал, — начал он. — Ты говорила, она рисует здесь. Можно… я посмотрю?
Я отступила, пропуская его внутрь. Соня, сияя, схватила его за руку и потащила к своей «галерее» — листам, прикреплённым к стене на скотч. Матвей молча смотрел. На рисунки лучей, теней, моих рук. На портрет его глаз с «грузовиком». Он долго стоял перед ним, лицо его было нечитаемым. Потом он обернулся ко мне.
— Она это… сама?
— Сама. Она видит мир иначе. Глубже.
Он кивнул, опустился на корточки перед Соней.
— Красиво, дочка. Очень. Почему ты мне не показывала?
— Ты не спрашивал, — тихо ответила она.
Он вздрогнул, как от пощёчины. Прямота её слов была безжалостной.
— Ты права, — выдохнул он. — Я не спрашивал. Виноват.
Он провёл в Часовне весь час. Не мешал, просто сидел на скамье у стены и наблюдал. За мной. За ней. Как будто впервые видел этот тихий ритуал. Перед уходом он подошёл ко мне.
— Спасибо. За… за то, что показали мне её. Настоящую.
И в этот раз его «спасибо» прозвучало не как формальность. Оно было тяжёлым, полным смысла.
После их ухода в Часовне стало пусто, но эта пустота была уже другого качества. В ней не было одиночества. В ней было эхо прорыва. Он сделал шаг. Он вошёл в наше пространство. И это изменило всё.
Вечером я сидела у Бориса Игнатьевича, и он, попыхивая трубкой, сказал:
— Говорят, Соколов сегодня в Часовне был. Весь город уже шепчется.
— И что шепчутся?
— Что камень сдвинулся с места. — Он улыбнулся своей мудрой, старой улыбкой. — Будь осторожна, Алиса. Когда ледник трогается с места, он сначала движется медленно. Но за ним следует лавина. И она сметает всё на своём пути.
Я не ответила. Я думала о том, что лавина уже началась. Не разрушительная. Та, что сносит старые завалы, открывая путь для новой жизни. И я, сама того не желая, оказалась в её эпицентре.
Вместо Матвея на пороге Часовни стояла Лика. В её руках дымились два бумажных стаканчика, а лицо было непроницаемо, как закрытая книга.
— Переговорщик прибыл, — сказала она, протягивая мне один стаканчик. Аромат дорогого капучино ударил в нос после недель чая из термоса.
— Переговорщик? — насторожилась я, принимая напиток.
— Слово «посредник» звучит менее драматично, но суть та же. Борис Игнатьевич сказал, что ты здесь. Нужно поговорить. Без ушей.
Она уселась на скамью, бросив взгляд на фрески, которые медленно, но верно оживали под моими руками.
— Красиво. Жутко, но красиво. Как будто они смотрят сквозь тебя.
— Спасибо, — сказала я, садясь рядом. — О чём говорить-то будем?
— О Матвее. И о тебе. — Она сделала глоток, не сводя с меня глаз. — Городок маленький. И когда камень по имени Матвей Соколов вдруг начинает трещать по швам, это все замечают. Особенно те, кто его знал… до.
Я молчала, давая ей говорить.
— Я дружила с Катей. Она была… искрой. Сумасшедшей, непредсказуемой, невероятно талантливой. И он её обожал. Буквально боготворил. Но боготворить человека — опасно. Ты начинаешь строить для него золотую клетку, думая, что это храм. — Лика вздохнула. — После рождения Сони у Кати начались перепады настроения. То небесная радость, то чёрная тоска. Матвей списывал на усталость. Уговорил её бросить работу, сидеть дома, «беречь себя». Он думал, что оберегает. А она… она задыхалась. Они ссорились. Часто. Потом мирились. Последний год… она много работала. Таилась в мастерской, писала что-то мрачное, не показывала ему. Он ревновал. К искусству. К её внутреннему миру, в который его не пускали.
Я слушала, и кусок пирога, который я собиралась съесть, застрял в горле.
— В ночь аварии, — продолжила Лика, понизив голос до шёпота, хотя вокруг никого не было, — они ужасно поссорились. Об этом знаю только я, потому что Катя позвонила мне, рыдая в трубку. Говорила что-то бессвязное: «Он никогда не поймёт», «Я не могу больше быть его идеалом», «Нужно бежать». Я уговаривала её приехать, переждать. Она сказала: «Я уже всё решила. Еду за вещами». И бросила трубку. Вещами — это были её старые эскизы и дневники, которые она хранила на даче у подруги на соседнем перевале. Она поехала туда. И не доехала.
В Часовне повисла тишина, нарушаемая лишь треском дров в буржуйке.
— Матвей об этом знает? Про звонок?
— Нет. И я не сказала. Зачем? Чтобы усилить его чувство вины? Он и так раздавлен. Он уверен, что она бежала от него. К кому-то. Может, и так. Но я думаю, она бежала не к человеку. Она бежала от той роли, в которую он её загнал. От самой себя, в конце концов.
Я смотрела на трещину в штукатурке, которую заделала на днях. Какая разница, что стало причиной — обледенение дороги или обледенение души? Результат один.
— Зачем ты мне это рассказываешь, Лика?
— Потому что ты влезла в эту историю по уши, Алиса. И я вижу, как он на тебя смотрит. Не так, как на Катю. Иначе. Трезвее. И это хорошо. И страшно. — Она отставила стакан. — Он начинает оттаивать. И когда лёд тает, под ним обнажается не земля, а рана. Глубокая, гноящаяся. Будь готова. И… береги Соню. Она в центре всего этого.
Лика ушла, оставив меня с тяжёлым грузом чужих тайн. Я чувствовала себя взломщиком, который случайно нашёл не тот сейф.
На следующий день погода преподнесла сюрприз — оттепель. С крыш звонко капало, снег осел, обнажив грязную изнанку зимы. Я как раз собирала инструменты, когда в дверь постучали. На пороге стоял Матвей. Не со Сней. Один. В руках он держал большую картонную папку, потрёпанную по углам.
— Можно? — спросил он. Голос был странно неуверенным.
— Конечно. Соня?
— У Артёма. Он учит её играть в шахматы. — Он вошёл, огляделся, как будто видел Часовню впервые. — Я… я нашёл кое-что. В старых вещах. Не знаю, что с этим делать. Подумал… ты разбираешься в картинах.
Он протянул мне папку. Руки его слегка дрожали. Я открыла её. Внутри, не на подрамнике, а просто на листе картона, лежала картина. Масло. Небольшая, примерно 50 на 70.
Это был автопортрет. Катя. Но не та яркая, сияющая женщина, которую я представляла после слов Лики. На картине она была написана в полумраке. Лицо — бледное, осунувшееся, с тёмными кругами под огромными глазами. В этих глазах стояла настоящая, бездонная тоска. И страх. Она смотрела прямо на зрителя, а её руки сжимали собственные плечи, как будто ей было холодно. Фон был смазанными, нервными мазками тёмно-синего и багрового. Картина дышала таким отчаянием, что по коже побежали мурашки.
— Это… последнее, что она написала, — тихо сказал Матвей. Он не смотрел на картину, он смотрел в пол. — Я нашёл её после… в мастерской. Стояла лицом к стене. Я не мог на неё смотреть. Засунул подальше. А вчера… полез за старыми чертежами и наткнулся.
Я осторожно вынула картину, поставила на стул, чтобы поймать свет.
— Она гениальна, — прошептала я. — И ужасна. Сколько в ней боли…
— Я этого не видел, — прорычал он, сжав кулаки. — Я видел её уставшей. Капризной. Я думал, это пройдёт. Предлагал поехать отдохнуть, купить новую машину, построить мастерскую побольше… Глупец. Я латал симптомы, не видя болезни.
Я подошла к картине ближе, включила лупу. Что-то было не так. Не в живописи — она была искренней, порывистой. В деталях. Я провела пальцем по краю картона.
— Матвей… она писала на чём попало. Это картон, причём старый. Почему? У неё же были холсты.
— Она всё раздарила или испортила в последние месяцы. Говорила, что всё, что она создала раньше — ложь. Может, этот картон был просто под рукой.
Я наклонилась ещё ближе. На обороте, в верхнем правом углу, слабой карандашной линией была нацарапана буква «О» и часть следующей, неразборчивая. И… едва заметный, но чёткий след от скотча по всему периметру. Как будто картина была приклеена к чему-то. Или к ней что-то было приклеено.
— Здесь что-то было, — показала я ему. — Листок, фотография… что-то отклеилось.
Матвей подошёл, вгляделся. Его лицо побледнело.
— Я… я ничего не отклеивал. Она так и была.
— Может, отпало со временем. Клей старый. — Я перевернула картину обратно лицом. И тут свет лампы упал под другим углом, и я увидела. То, чего не было видно сразу. В нижнем правом углу, почти в самом краю, был маленький, едва различимый отпечаток пальца. Не Катин. Он был крупнее. И не в краске, а в каком-то другом веществе — тёмном, с золотистыми частичками. Как… земля? Пыль?
— Что это? — спросил Матвей, следуя за моим взглядом.
— Не знаю. Похоже на грязь. Может, кто-то трогал картину грязными руками уже после.
Он резко отшатнулся, как будто картина была ядовитой.
— После её смерти там, в мастерской, были только я и… следователь. И уборщица, которую я нанял через месяц, чтобы разобрать всё.
Мы стояли в тишине, глядя на лицо Кати, застывшее в вечном крике без звука. Картина была не просто произведением. Она была уликой. Но уликой чего?
— Матвей, — осторожно начала я. — Лика сказала мне… что в ту ночь Катя звонила ей. Она была расстроена. Говорила, что едет за своими вещами на дачу.
Он поднял на меня глаза, и в них был не гнев, а что-то худшее — леденящий ужас.
— Почему она не сказала мне?!
— Не хотела ранить. Или боялась.
— Боялась? Меня? — Он засмеялся, коротко и горько. — Я, который готов был мир свернуть ради неё? Да, наверное, стоило бояться. Такого слепого идиота.
Он схватился за голову.
— Я не могу. Я не могу смотреть на это. Убери, пожалуйста.
Я аккуратно убрала картину в папку.
— Что хочешь с ней делать?
— Не знаю. Сжечь, наверное.
— Не делай этого, — сказала я резко. — Это часть её. Самая честная часть. И часть правды. Какой бы она ни была.
Он посмотрел на меня долгим, изучающим взглядом.
— Ты всегда так? За правду, даже если она режет?
— Ложь режет больнее. Просто боль от неё приходит позже, но она всегда настигает.
Он кивнул, взял папку.
— Я подумаю. И… спасибо. За то, что посмотрела.
Он ушёл, унося с собой призрак жены. Я осталась одна в Часовне. За окном капало, звук был назойливым, будто слёзы. Я подошла к фреске, которую реставрировала. Святой с глазами-миндалинами смотрел на меня с немым укором. Теперь я знала слишком много. Я держала в руках чужую боль, чужую тайну. И этот груз был в разы тяжелее, чем любая коробка с инструментами.
Оттепель обнажила не только землю. Она обнажила старые раны, спрятанные под снегом забвения. И теперь они сочились, требуя внимания. А я боялась, что следующая вещь, которую мне придётся «реставрировать», будет не фреска, а разбитая жизнь человека, который только начал потихоньку выбираться из-под обломков.
продолжение следует...