Калитка скрипнула – тот же звук, что в юности. Вера замерла, не отпуская железную ручку. Ржавчина осталась на ладони.
Она не была здесь с девяносто шестого года. И приехала только потому, что мать уже не откроет дверь.
Дом выглядел меньше, чем в памяти. Облупившаяся краска на ставнях, просевшее крыльцо, яблоня во дворе – голая, без листьев, та самая, под которой она когда-то пряталась от материнских окриков. Яблоня разрослась, ветки упирались в крышу сарая.
Вера поднялась на крыльцо. Ключ повернулся легко – соседка, видимо, смазала замок перед её приездом. Внутри пахло старостью и чем-то ещё, чем пахнут дома, где долго болели. Лекарствами. Одиночеством.
Она прошла в комнату. Диван, накрытый пледом. Сервант с посудой, которую никто не доставал годами. Пыль на полках – мать всегда следила за чистотой, значит, последние месяцы уже не вставала. На стене – фотографии в рамках. Вера подошла ближе.
На всех снимках мать смотрела мимо объектива, будто видела что-то за спиной фотографа. Губы сжаты в линию. Ни одной фотографии с улыбкой. Вера попыталась вспомнить – улыбалась ли мать вообще? Наверное. В детстве. Но память услужливо подсовывала только это – сжатые губы, прямой взгляд, голос, который не терпел возражений.
«Ты не понимаешь, чего я тебя лишаю».
Странная фраза. Вера помнила её отчётливо – последний разговор перед отъездом. Тогда она не поняла. Решила, что мать угрожает лишить наследства, этого дома, этих пыльных стен. Какая разница была тогда, в двадцать два года. Впереди была жизнь, большой город, свобода от всего этого.
Она села на диван. Пледом накрывалась мать. Пледом, который помнил её тело. Вера провела ладонью по ткани – шерсть свалялась, но ещё хранила форму. Сколько ночей мать провела здесь одна, глядя в потолок?
Похороны завтра.
***
Народу пришло немного. Соседи, две бывшие коллеги матери из школы, фельдшер из поликлиники. Вера стояла у гроба, принимая соболезнования от людей, чьи лица ничего не значили. Кто-то плакал. Кто-то говорил правильные слова. Она кивала, благодарила, чувствуя себя актрисой в плохом спектакле.
– Вы Верочка? Зинаиды Фёдоровны дочка?
Голос принадлежал женщине за семьдесят – сухонькая, в чёрном платке, глаза цепкие, внимательные.
– Да.
– Тамара Ильинична. Соседка. Сорок лет рядом прожили. Через забор.
Вера кивнула. Имя ничего не говорило. Забор она помнила – деревянный, с облезшей зелёной краской.
– Вы уж простите, что спрашиваю, – Тамара понизила голос, – вы почему ни разу не приезжали? Зинаида каждый год на ваш день рождения пирог пекла. Медовик, ваш любимый. Сама съедала потом – вас-то не было.
Вера почувствовала, как сжимается горло. Медовик. Она и забыла про медовик.
– У нас были... разногласия.
Тамара покачала головой.
– Разногласия. Она ведь гордилась вами. Вырезки из газет собирала. Когда вашу фирму в новостях показали – всей улице рассказала. «Моя Верка, – говорила. – Моя дочь».
Вера отвернулась. Не хотела слышать это. Не сейчас. Не здесь.
Поминки устроили в доме. Вера накрыла стол – соседки помогли, принесли свои блюда. Всё как положено: кутья, блины, компот из сухофруктов. Люди ели, говорили о матери хорошее. Справедливая была. Хорошая учительница. Детей ценила, хоть и не показывала. Никого не обидела зря.
Вера слушала вполуха. Чужая женщина. Все говорили о чужой женщине. Её мать была другой – холодной, жёсткой, той, что сломала ей жизнь одним разговором.
Потом она услышала имя.
– ...Григорий заходил вчера. Спрашивал, когда похороны.
– Какой Григорий? – Тамара оживилась. – Гришка-столяр?
– Он самый. Сказал, придёт проститься.
Вера вздрогнула. Чашка замерла на полпути ко рту.
– Григорий? – переспросила она. – Он что, до сих пор здесь?
Тамара повернулась к ней.
– Гриша? А куда ему деваться. Дом у него тут, мастерская. Столяр хороший, к нему со всего района едут. Кухни делает, шкафы. Мастер настоящий.
– Столяр, – повторила Вера.
В голове не укладывалось. Столяр. Не уголовник. Не тюрьма. Мастерская.
Она поставила чашку. Фарфор звякнул о блюдце громче, чем нужно.
– Тамара Ильинична. Можно вас на минуту?
Вышли на крыльцо. Январь дышал сыростью – снега в этом году почти не было, только серая морось. Небо затянуло тучами, с карнизов капало.
– Григорий... он женат?
Тамара удивлённо посмотрела на неё.
– Гриша-то? Нет. Так и живёт один. С девяносто шестого, почитай.
С девяносто шестого. С того самого года. Вера вцепилась в перила крыльца. Дерево было холодным и сырым.
– Он... сидел когда-нибудь?
– Что? – Тамара нахмурилась. – Где сидел?
– В тюрьме. Он сидел в тюрьме?
Тамара смотрела на неё как на сумасшедшую. Потом покачала головой.
– Гриша? Да он мухи не обидел за всю жизнь. Какой уголовник? Тихий, работящий. Кто тебе такое сказал?
Вера не ответила. В висках стучала кровь. Мир сдвинулся, как декорация, которую неловко толкнули, и за ней открылась пустота.
– Мама. Мама сказала. В девяносто шестом. Сказала, что он сидел. Дважды.
Тамара молчала долго. Смотрела на Веру, и в её глазах было что-то похожее на жалость. Потом вздохнула.
– Зинаида, Зинаида... Ох, и упрямая была. Всю жизнь упрямая.
– Что вы имеете в виду?
Тамара села на ступеньку крыльца, не обращая внимания на сырость. Похлопала рядом с собой. Вера села.
– Твоя мать, Верочка, не от хорошей жизни такой стала. Отца твоего помнишь?
– Смутно. Он умер, когда мне было четыре.
– Умер, – Тамара вздохнула. – Ну да. Умер. С перепою умер, если честно. Пил по-чёрному последние годы. А до того – бил её. Не при людях, нет, Зинаида гордая была, скрывала. Но мы слышали. Стены тонкие, заборы низкие. Крики слышали. Плач.
Вера молчала. Отец. Размытое лицо в памяти, запах табака, тяжёлые ладони. Она думала – добрые. Оказалось – бьющие.
– Она его обожала, когда замуж выходила. Двадцать пять ей было, уже не девочка, боялась в старых девах остаться. А он красивый был, твой отец. Обаятельный. Говорить умел. Только характер... Она потом всю жизнь себя корила. Что не разглядела. Что повелась на слова. Что жизнь себе сломала.
Вера закрыла глаза. Картинка начинала складываться – страшная, искажённая, но логичная. Пазл, который она не могла собрать все эти годы.
– И когда ты с Гришей начала встречаться... Она, видно, что-то своё увидела. Не знаю что. Может, молодой он был, горячий. Может, тоже мастеровой, как твой отец когда-то. Может, просто испугалась, что история повторится. Она очень тебя берегла, Верочка. По-своему, криво, но берегла.
– И солгала.
– И солгала. Чтобы ты уехала. Чтобы не повторила её ошибку. Только вот...
Тамара не договорила. Встала, отряхнула юбку от капель.
– Только вот Гриша – не твой отец. Никогда не был и не стал бы. Я его с мальчишек знаю. Тихий, спокойный. Мастер от бога, душа добрая. Тебя... ну, ты понимаешь. Это все видели. Глаза горели, когда на тебя смотрел. А ты уехала, он остался. Так и живёт. Один.
Она ушла в дом. Вера осталась сидеть на крыльце под серым январским небом.
Вся жизнь. Вся её взрослая жизнь была построена на лжи. Она ненавидела мать за то, что та «спасла» её от уголовника. Строила карьеру, чтобы доказать – она справилась без неё. Три раза пыталась выйти замуж – и каждый раз что-то ломалось, будто внутри сидела заноза, не дававшая довериться до конца.
А мать просто боялась. Боялась за неё так сильно, что предпочла потерять дочь, чем увидеть её несчастной.
Только несчастье всё равно случилось. Просто другое.
***
Ночью Вера не могла уснуть. Лежала на материнском диване, смотрела в потолок, слушала, как скрипит дом. Половицы, ставни, что-то на чердаке. Дом жил своей жизнью, дышал, помнил.
Вспоминала.
Тот вечер. Ей двадцать два. Она влюблена так, что сердце заходится от счастья. У неё планы – простые, понятные, правильные. Григорий. Свадьба. Дом. Дети. Всё, как у людей.
Григорий – всё, что ей нужно. Запах свежей стружки на его одежде. Улыбка, от которой замирало внутри. Голос – тихий, спокойный, надёжный. Он не обещал золотых гор. Он обещал быть рядом. Этого хватало.
И вот она заходит домой – рассказать матери, что решила выйти замуж. А мать стоит у окна, смотрит во двор, и плечи напряжены, и пальцы сжимают занавеску так, что костяшки белеют.
– Нет. Я не позволю.
– Мама, ты не понимаешь...
– Это ты не понимаешь. Он сидел. Дважды. Ты хочешь такую жизнь? Как у меня была? Хочешь?
Вера не поверила. Побежала к нему – спрашивать. Влетела в мастерскую, пропахшую деревом и лаком, схватила его за плечи.
– Гриша, скажи, что это неправда. Скажи, что ты не сидел.
А он... он смотрел непонимающими глазами. Не отвечал. Молчал.
И она решила, что молчание – это признание.
Теперь понимала – он просто не понял вопроса. Откуда ему было знать, о чём она говорит? Какая тюрьма, если он всю жизнь работал в мастерской? Он молчал не потому, что виноват. Он молчал, потому что не мог понять, что происходит.
А она уехала через неделю. Не попрощалась. Не объяснила. Просто исчезла.
Построила карьеру. Финансовый консультант, партнёр в фирме, квартира в Москве с дорогим ремонтом. Квартира, которую некому показывать. Успех, которым не с кем поделиться.
Три попытки отношений. Первый – красивый, обаятельный, оказался женат. Второй – надёжный, спокойный, но она сама всё разрушила, потому что не могла поверить, что человек способен просто быть рядом. Третьего она уже не помнила толком. Всё сливалось в одну бесконечную череду разочарований.
Вера перевернулась на бок. Прижала к лицу материнскую подушку. Та ещё пахла её духами – «Красная Москва», дешёвые, советские ещё. Мать покупала их всю жизнь, не признавала ничего другого.
Мать. Которую она ненавидела все эти годы. Которая умерла, так и не попросив прощения.
Или попросила?
***
Утром Вера разбирала вещи. Нужно было решить, что делать с домом. Продать, наверное. Или оставить – пусть стоит. Может, когда-нибудь пригодится. Кому? Зачем? Она не знала.
В шкафу – старые платья, моль побила. Ситцевые, шерстяные, одно шёлковое – видимо, праздничное. Мать носила его, наверное, раз в год. В серванте – посуда, которую жалко выбросить и некуда везти. Хрусталь, который когда-то был роскошью. Теперь – просто старые бокалы.
В комоде – бельё, полотенца, какие-то бумаги. Свидетельство о рождении – её, Верино. Свидетельство о браке – родительское. Свидетельство о смерти отца.
Под стопкой полотенец лежал конверт.
Вера достала его. Конверт был без марки. Незапечатанный. Будто мать написала письмо, но так и не решила – отправить или сжечь. Или не смогла сделать ни того, ни другого.
На нём её имя – аккуратным материнским почерком. Тем самым, которым мать ставила оценки в тетрадях. Твёрдым, разборчивым, учительским.
Пальцы дрожали, когда она вытаскивала письмо. Листок бумаги, пожелтевший по краям. Чернила выцвели, но читались. Дата в правом углу – июль 1996 года.
Месяц после её отъезда.
«Вера.
Я солгала тебе.
Гриша хороший. Он не сидел. Никогда в жизни не сидел. Он дорожит тобой, и я это видела. Видела, как он смотрит. Как улыбается, когда ты рядом. Как голос у него меняется, когда произносит твоё имя.
Но я видела в нём твоего отца.
Молодой, горячий, мастеровой – как твой отец в двадцать пять. Я испугалась. Испугалась, что ты повторишь мою ошибку. Что он окажется таким же. Что ты будешь терпеть и прятать синяки, как я прятала. Что будешь плакать по ночам и улыбаться днём, чтобы соседи не догадались.
Я не хотела этого для тебя. Не могла допустить.
Ты уехала. Я думала – хорошо. Правильно. Вырвется, устроится, забудет. Найдёт кого-то в городе, образованного, не такого. Будет счастлива.
А потом прошёл год. Два. Пять. Ты не звонила. Не писала. Даже на праздники – молчание.
А Гриша всё ходил мимо нашего дома. Каждый день на работу, каждый вечер обратно. Смотрел на наши окна.
И я поняла, что сделала.
Ты не понимаешь, чего я тебя лишаю – помнишь, я сказала тогда? Я и сама не понимала. Думала – лишаю тюрьмы, нищеты, побоев. А лишила счастья. Лишила человека, который до сих пор смотрит на наши окна. Лишила себя – внуков, дочери, всего.
Я не смогу сказать тебе это в лицо. Не смогу позвонить. Слишком стыдно. Слишком поздно. Что ты скажешь? Что простишь? Не простишь. Я бы не простила.
Но если ты когда-нибудь найдёшь это письмо – знай.
Ты – всё, что у меня было. Неправильно я тебя берегла. Жестоко. Страшно. Но ты – всё. Каждую минуту, каждый день думала о тебе. Пекла твой медовик на день рождения и ела одна, потому что больше было некому.
Прости меня, если сможешь.
Мама».
Вера сидела долго, держа письмо в ладонях. За окном светило бледное зимнее солнце – редкий день без туч.
Почему не отправила? Почему спрятала? Почему не сказала хотя бы перед смертью?
Потому что не смогла. Потому что признать ошибку – значит признать, что разрушила жизнь дочери. Собственной дочери. Это было невыносимо. Проще умереть с этим грузом, чем выговорить вслух.
Вера сложила письмо. Аккуратно, по сгибам, как было.
Не простила. Но поняла.
Может, это и есть прощение – когда понимаешь, почему человек сделал то, что сделал. Когда видишь не зло, а страх. Не жестокость, а искажённую заботу. Когда ненависть уходит, а на её месте остаётся что-то другое. Горечь. Жалость. Пустота.
Она встала. Подошла к окну.
Калитка скрипнула.
Вера обернулась.
***
На пороге стоял мужчина. За пятьдесят, широкоплечий, в рабочей куртке – серой, выгоревшей, с пятнами лака на рукавах. Волосы побелели почти полностью, но она узнала бы его через сто лет. Те же глаза – тёмные, спокойные, внимательные. Тот же разворот плеч. Те же ладони – широкие, со светлыми складками от въевшейся древесной пыли.
Григорий.
– Я... – он помолчал, переступил с ноги на ногу. – Соболезную. Зинаида Фёдоровна... она хорошая была. Справедливая. Меня всегда по имени-отчеству называла, уважительно.
Вера не двигалась. Смотрела на него и не могла говорить. В горле стоял ком.
Он стоял в дверях, не заходя. Как будто боялся переступить порог. Три десятка лет – это много. Это целая жизнь, прожитая отдельно. Это разные дороги, разные судьбы, разные люди.
И всё-таки.
– Гриша, – сказала она наконец. Голос сел, получилось почти шёпотом.
Он вздрогнул. Услышал своё имя из её уст впервые за столько времени.
– Вера...
– Войди.
Он вошёл. Встал посреди комнаты – большой, неловкий, не знающий, куда себя деть. От него пахло деревом. Тем же деревом, что в её памяти. Запах стружки, смолы, честной работы.
– Я не понимал, – сказал он. Голос низкий, с хрипотцой – будто долго молчал и отвык говорить громко. – Тогда. Почему ты уехала. Ты прибежала, спрашивала что-то про тюрьму, а я не понимал. Думал, может, перепутала с кем. Может, пошутила. А ты уехала. И не вернулась.
Вера подошла к нему. Близко. Так близко, что видела каждую складку у глаз, каждую светлую прядь в волосах.
Они оба изменились. Другие люди. Не те, что были когда-то. Она – успешная, одинокая, разучившаяся доверять. Он – тихий, терпеливый.
Но что-то осталось. Что-то, что не умерло за эти годы.
– Мама солгала, – сказала Вера. – Сказала, что ты сидел. Дважды. Что тебя надо бояться.
Григорий молчал. Смотрел на неё – не с обидой, не с упрёком. Просто смотрел.
– Я поверила. Уехала. Все эти годы ненавидела её за то, что она меня «спасла». А она не спасала. Она...
Голос сорвался. Вера отвернулась к окну.
– Она боялась, – договорила она. – За меня боялась. Её муж... мой отец... он бил её. Пил и бил. Она увидела в тебе его. И испугалась.
Тишина. Только часы тикают на стене – старые, с кукушкой, которая давно не выскакивает.
Потом – его голос. Тихий, спокойный.
– Я никуда не уехал, Вера. Все эти годы. Каждый день мимо этого дома ходил. Смотрел на окна. Думал – может, сегодня. Может, завтра.
Она обернулась. В его глазах не было упрёка. Только усталость и что-то ещё – то, что она помнила из другой жизни. Из той, где им было по двадцать с небольшим, и впереди было всё.
– Столько времени, – сказала она. – Его не вернуть.
– Не вернуть, – согласился он. – Но впереди ещё есть. Если захотим.
Вера достала из кармана письмо. Протянула ему.
Он читал долго. Губы шевелились – читал про себя, но беззвучно проговаривая слова. Потом сложил и вернул.
– Она берегла тебя.
– По-своему.
– Да. По-своему. Криво. Но берегла.
Они стояли друг напротив друга. Двое людей, которых разлучила чужая ложь. Чужой страх. Чужая забота, вывернутая наизнанку.
И всё-таки – не всё потеряно.
Вера сделала шаг. Не назад, в глубину дома. Вперёд, к нему.
Он не двигался.
Она коснулась его ладони – широкой, тёплой, шершавой от работы. Той, что помнила дерево. Той, что могла бы быть рядом все эти годы.
– Я не знаю, что будет дальше, – сказала она. – Разучилась загадывать. Разучилась верить.
– Я тоже, – ответил он. – Но можно попробовать. Заново.
За окном скрипнула калитка – ветер толкнул её, и она качнулась на петлях. Тот же звук, что в начале. Только теперь они слышали его вместе.
Может, это и было началом.
Не возвращением в прошлое – туда дороги нет. Но шагом вперёд. В будущее, которое ещё можно построить. Вдвоём.