Я каждый год вешаю гирлянду молча. Дети смеются, спорят, куда посадить звезду, кто-то ищет скотч, кто-то — вторую батарейку. А я в какой-то момент всё равно замираю и делаю вид, что мне просто соринка в глаз попала.
Потому что в этой тишине между щелчком выключателя и первым теплым светом лампочек снова появляется папа.
Он всегда появлялся некстати — так мне казалось.
В детском саду на утренниках он приходил раньше всех и садился сбоку, возле ёлки, словно его поставили охранять игрушки. На коленях — потертая, тяжёлая гармонь в коричневом футляре. Папа был невысокий, плотный, с ранней «проседью» в висках и таким лицом, будто ему постоянно неловко за то, что он вообще существует в кадре.
И самое обидное — он никогда не был пьяницей, никогда не валялся под забором, не устраивал скандалов. Он просто был… неказистый. И нос у него был ярко-розовый, словно его натирали наждачкой, а не холодом. Мама говорила: «Сосуды близко, что ты хочешь». А дети говорили проще.
Когда кому-то хотелось обидеть, они произносили:
— Ты как Варин папка!
Варя — это была я.
Воспитательница, Лидия Семёновна, командовала им, как дирижёр:
— Павел Иванович, повыше! И потише, пожалуйста, не гоните.
Папа кивал, осторожно вынимал ремень, подстраивал меха и пытался найти нужную мелодию. Иногда промахивался. Тогда он тоненько, по-детски, «ойкал», будто это не взрослый мужчина ошибся, а школьник перепутал страницу в тетради. И улыбался виновато — так, как улыбаются люди, которые заранее согласились быть смешными, лишь бы всем было удобно.
А мне хотелось стать невидимой.
Я сидела в первом ряду в белых колготках и с бумажной снежинкой на голове и делала вид, что мой папа вообще не мой. Я смотрела мимо него. Сквозь него. Я будто вычеркивала человека — и думала, что так станет легче.
Не стало.
В третьем классе я заболела так, что от стыда уже не было сил даже думать. Ночью меня скрутило: ухо горело, словно туда засунули горячую монетку. Я не плакала — я выла. Мама металась, как в фильме, только без музыки. Вызвала скорую.
Фельдшер был молодой, с аккуратной бородкой и слишком спокойным голосом. Он говорил: «Терпим, девочка. Сейчас доедем». А я не верила — казалось, что я больше никогда никуда не доеду, потому что боль уже заняла всё место внутри меня.
И на полпути началась метель.
Не та, красивенькая, из открыток, а настоящая — глухая, слепая, когда дорогу не видно, а свет фар упирается в стену снега. Машину повело. Потом тряхнуло. Потом она встала — и дальше стало только страшнее, потому что тишина в машине быстро заполнилась чужой паникой.
Водитель скорой был нервный. Он дышал часто, ругался в потолок, а потом начал повторять одно и то же:
— Всё… всё… мы тут и останемся… зачем я сюда полез… зачем…
И это было хуже метели. Потому что страх взрослого человека заразителен.
Мама прижимала меня к себе, целовала в лоб сухими губами. Фельдшер молчал. Папа сидел рядом, держал мою ладонь, и я чувствовала его тёплые пальцы — неуклюжие, с мозолями, как у людей, которые умеют чинить жизнь руками.
Он спросил водителя, сколько осталось до города.
Тот только махнул рукой, будто «какой город, вы что».
И тогда папа наклонился к маме и сказал очень тихо, так, чтобы я не услышала. Но я услышала.
— Нам сейчас понадобится всё наше мужество.
Эти слова почему-то врезались в меня сильнее, чем боль.
Он открыл дверь и вышел в ночь.
Я помню звук — как дверь захлопнулась, и будто что-то огромное сомкнулось за ним. Я помню, как метель моментально съела его силуэт. Я помню, как мне показалось, что он ушёл навсегда — и это будет моя расплата за все «я не твоя дочь» в детском саду.
Мы сидели, как в капсуле. Стёкла покрылись узорами. Двигатель иногда кашлял и затихал. Я плакала уже не от боли, а от того, что мне стало страшно за него по-настоящему, впервые.
Потом далеко-далеко в метели возник свет.
Сначала — как чужая звезда. Потом — как две яркие точки. Потом — фары, которые приближались, и на стекле от их лучей оживали снежные дорожки.
Гул. Тяжёлый, уверенный.
Вездеход.
Дверь открылась, и в салон ворвался морозный воздух — и вместе с ним папа. Весь белый, будто его обсыпали мукой. Лицо красное, ресницы с инеем. Он не сказал мне ничего героического — просто взял меня на руки, прижал к себе и закрыл моей щекой свою куртку, словно пытался отдать мне тепло тела.
Маме он сказал шёпотом:
— Дошёл до поста. Разбудил начальника. Нашёл технику. Всё, едем.
Я почти засыпала у него на руках, а он всё время кашлял. Глухо, глубоко, будто внутри у него ломался лед.
Тогда никто не придал этому значения.
А потом он долго болел. Не «простудился» — именно болел. Высокая температура, одышка, тяжёлое дыхание, больница. Двустороннее воспаление лёгких — так сказала врач, и это звучало страшнее любых метелей.
Я приходила к нему, стояла у кровати и не знала, куда деть взгляд. Хотелось сказать: «Прости». Но в детстве такие слова застревают где-то между горлом и совестью.
Я сказала иначе:
— Пап… ты выздоровеешь?
Он кивнул и попытался улыбнуться — той самой виноватой улыбкой, как на утренниках, когда сбивался с мелодии.
И вдруг я поняла: он никогда не играл в садике ради себя.
Ему просто хотелось, чтобы я видела его не как «смешного», а как нужного. Хоть на минуту. Хоть под ёлкой. Хоть с этой дурацкой гармонью, которая звучала не идеально, но честно.
Сейчас у меня свои дети. Они не знают, почему я плачу, когда наряжаю ёлку.
Я не рассказываю им сразу — не потому что секрет, а потому что всё это до сих пор внутри звучит, как та метель: глухо, сильно, на грани.
Иногда мне кажется, что папа снова сидит сбоку, в тени гирлянды, и кладёт голову на гармонь так, будто устал быть смешным и наконец разрешил себе просто быть.
И я бы очень хотела улыбнуться ему — взрослой, нормальной улыбкой, без стыда.
Но вместо этого у меня дрожит подбородок, и на ладони падает первая тёплая капля.