Старую Глафиру освободили из потомственной вечной кабалы внезапно, глубокой осенью на Юрьев день.
Просто вывели под вечер из сенной на холод, указали на дорогу за воротами имения, и сказали:
— Иди.
Там за оградой выл сквозь зубы серый ноябрь, плевался первым ледяным снегом.
— Куда же мне? - прошептала старуха в ужасе.
— Бог весть, — ответили ей. — Спаси тя Христос.
Старуха, спотыкаясь в тяжелых непривычных онучах, с сиротским скорбным узелочком в морщинистых руках, пошла за ворота, которые за нею споро захлопнули. Над оплетенной колючей проволокой высокой стеной имения крутились крылья длинных голландских трехлопастных ветряков, заводивших пружины новых господских гомункулов.
Из-за них-то Глафира была теперь никому ненадобна...
Слезы стекали по морщинам в уголки скорбно искривленного рта. Чувствуя соленый вкус, Глафира, рыдая в голос, брела по сельской дороге к тракту.
Она была не первая. На днях из имения выгнали на мороз барских девок, не угодивших новой хозяйской жене-голландке, а до того - кузнеца с бочаром. Их заменили привезенные из первопрестольной огромные меднолобые сервы в бронзовых заклепках, споро гнувшие горячее железо и строгавшие доски. А вот сегодня и ее выгнали. Чтоб не учила господских детей дурацким сказкам... А на самом деле, потому как застали ее на кухне за тем, что оделяла пришлых "в кусочки" детишек из опухающих с голоду окрестных деревень мелко резаным серым хлебушком. За руку поймали на строго запрещенном...
Но не могла она поберечься и отказать. Шестьдесят лет назад она также приходила к этому порогу "в кусочки", и добрая бабка Авдотья нарезала для них тонкими ломтями жесткий душистый хлебушек, который относили они домой за пазухой - порой единственная еда большой семьи до далекой весны. И старый граф был бабке Авдотье не указ.
И Глафире теперь никто не указ...
Глафира шла и плакала. Студеный ветер пробирал до ребер, до последней косточки, зубы стучали дробно. Ветер выл волком, а может то и волки выли. Дворовые мужики до того, как их погнали, сказывали, серые выходили еще с прошлой зимы на околицы деревень, утаскивали собак и малых детей. Баре-то давно перестали охотится на зверя в хищной глуши, предпочитая проводить время у каминов при библиотеках и столах с карамболем. На деревнях с прошлого бунта не оставили ружей, отчаявшиеся мужики бросались на обнаглевшего зверя с деревянными колами, а волки утаскивали на глазах беспомощных баб последних коров.
Мир приходил в крайнее, последнее состояние. Длиться так больше не могло, но длилось. Немногие, окружив себя медными слугами, выбросили из головы прочих, пусть бы они и загнулись все совсем...
На повороте на тракт ее поджидал выгнанный давеча кузнец Микула. В битом молью треухе, в тяжелом тулупе, он опирался на старое копье, видавшее еще, наверное, Опрощение, а может, и Реставрацию. Выкопал из схрона, как глухо грозился, когда его выгоняли.
— Что, Глафира Иоановна? - угрюмо спросил Микула. — И тебя погнали?
И обнял за плечи разрыдавшуюся старуху.
— Пойдем, — сказал он. — На село. Наших много там.
Уже затемно в приземистом бревенчатом доме за развалинами заброшенной каменной церкви Микула медленно точил лезвие копья, снимая слой ржи, и десяток мужиков молча следил из темноты за его ручищами, пламя лучины, мерцая, отражалось в белках их угрюмых глаз.
— Вот и Глафиру старую выгнали, — гулко произнес Микула. — Разогнали всю челядь. Больше ждать нечего. Православных там нет. Ночью пойдем.
— Куда? — отозвалась Глафира от печки, а Микула только вздохнул, потрогав черным большим пальцем острие копья.
Ночью все мужики ушли к имению. В полночь над имением поднялся столб огня. Доносились вопли, сухие выстрелы одинокого ружья, и глухо ухал металл заводных гомункулов, ворочающих пороками своих неподъемных конечностей. Утром в деревню никто не вернулся, и Глафира, перекрестившись на осыпавшийся купол Николая Страстотерпца, пошла к имению по хрупкому снегу.
Имение разорили. Из трех ветряков остался один. Два других повалили. Дом господский выгорел до половины, погас и уже остыл, чернел выгоревшими окнами и ослепительно белыми колоннами на фоне черного фасада.
Глафира поднялась по мраморным ступеням, вошла в выбитые парадные двери. И тут же выскочила прочь. Такого видеть она не могла, не хотела и не стала. Долго крестилась.
Мужики схватились там с господскими гомункулами, и хоронить там после огня было почти нечего.
Она обошла дом по похрустывавшему снегу к тыльному уцелевшему фасаду, к черным сеням, вошла внутрь через низкую дверку. Прошла на кухню. Там все пропахло копотью пожара, на столе черствел забытый каравай серого хлеба. Глафира укрыла хлеб платком, прижала к груди, всхлипнула.
— Бабушка Глафира, — отозвался детский голосок, и Глафира, уронив хлеб на пол бросилась на голос в комнаты прислуги и вот уже вытащила из-под своей прежней кровати Асю, господскую дочку, прижала к себе и обе заревели в голос.
— Бабушка Глафира! Бабушка Глафира! — выла Ася.
— Ой, детка, — голосила Глафира. — Как же теперь ты?
Пять лет уж минуло, как представилась при родах прежняя барыня, и осталась от нее лишь дочка Асенька. Глафира ходила с нею что ни ночь, только кормилице на руки отдавала. Через два года барин бросил пить и курить, привел в дом новую жену из Амстердама с двумя большенькими детьми, да и зажил по-новому, не по-здешнему, и вот оно как все докатилось...
Она одела Асю во что нашла, натянула на ножки маленькие валеночки, подобрала каравай в платке с пола в сенной, и повела чадо вокруг дома, подальше от окон и парадного подъезда, где было страшное.
— Ой! Петрушка! Мой Петрушка! — Асенька выдернула ручонку оставив в руке Глафиры только варежку, побежала к брошенной в снег из окна господского кабинета игрушке - мохнатой угрюмой обезьяне-горилле, заводной говорящей кукле, что привезли из Нидерландов, и так Асеньке приглянулась, что не оторвать. Подобрала из снега, отряхнула, прибежала к Глафире.
— Мне папа обещал починить, а то Петрушка не говорит больше! — радостно прокричала Асенька, заставив Глафиру тревожно оглянуться - не услышал ли кто в этой мертвой тишине...
Голова Петрушки и вправду была раскрыта, и в ней не хватало камня, только блестела золотая корона, что удерживала камень в игрушечной голове.
— Бабушка, ну пойдем! Папа обещал мне новый камень вырастить для Петрушки, он сказал, что скоро уже! Старый потрескался, когда я играла.