Эта работа была начата мною не из стремления к сенсации и не ради литературного упражнения, но по причине внутреннего долга исследователя, столкнувшегося с рядом документов, существование коих само по себе вызывает недоумение. Разрозненные донесения, частные записи и позднейшие приписки, относящиеся к исчезновению жителей одного северного села в 1739 году, обнаруживают между собою такое сходство в описаниях и страхах, что их невозможно списать ни на суеверие века, ни на простое административное недоразумение. Настоящая хроника представляет собой попытку свести эти свидетельства воедино, сохранить их язык и интонацию и тем самым восстановить ход событий, о которых официальная история предпочла умолчать, — событий, где граница между наблюдаемым и необъяснимым оказалась пугающе тонкой.
Глава третья. О словах, признанных безумием, и о порядке, который они нарушают
В делах XVIII столетия безумие выступает понятием удобным и вместительным. Под него подводили всё, что не укладывалось в разметку дозволенного: ересь, излишнее рвение, телесные немощи, а равно и речи, нарушающие установленный порядок объяснений. Читая протоколы по делу Фомы Панкратьева, я всё более убеждался: перед нами не столько медицинский, сколько административный диагноз.
Фома Панкратьев, дьячок вязовского прихода, был человеком грамоты, знакомым с Писанием и церковным уставом. Его показания потому и опасны, что лишены простонародной образности и не сводятся к «страшным сказкам», как того ожидали следователи. Он не говорит о леших, не упоминает бесов по имени, не прибегает к слову «чудо». Его речь сдержанна и, что особенно примечательно, исполнена попыток рассуждать.
В протоколе от 21 июля 1739 года читаем:
Спрошен был, отчего жители Вязовского исчезли. Ответствовал: не исчезли, но «перешли», однако не телом, а числом.
Слово «число» подчёркнуто, а на полях стоит отметка: «неразумно». Однако именно вокруг этого слова строится дальнейшее повествование Фомы.
Он утверждает, что первым тревожным знаком стало не исчезновение людей, но изменение счёта. «Стали путаться дни», — говорит он, — «поминали вчерашних как давних, а живых — как бывших». Подобное трудно поддаётся интерпретации, но в сочетании с метрическими книгами, где имена действительно внезапно выпадают из последовательностей, приобретает странную убедительность. Здесь я позволю себе отступление исследовательского свойства.
Изучая приходские записи за десятилетие до событий, я обратил внимание на одну особенность: в Вязовском повторяются одни и те же имена в пределах узкого круга. Иваны, Прохоры, Аксиньи — не просто как распространённые имена, но с одинаковыми отчествами, будто бы семьи вращались в замкнутом цикле. Такое случается в изолированных общинах, однако в Вязовском этот процесс зашёл необычно далеко. Фома Панкратьев, сам того не зная, указывает на это, говоря:
Мы жили, как по книге, где страницы тонки и склеены, и коли перелистнёшь неосторожно — две жизни станут одной.
Эти слова были зачёркнуты как «образные», однако они дают ключ к пониманию его мыслей. Он не говорит о насилии или внезапной гибели; он описывает некое наложение, сжатие, утрату различий.
Особое место в его показаниях занимает лес. Но и здесь Фома избегает привычных формул. Он не называет бор «нечистым» и не говорит, что там «водится». Он утверждает иное:
Лес тот не берёт человека, а считает его, как считают овец или узлы на верёвке.
Сравнение это показалось следователю столь странным, что он приписал внизу: «спрошен о верёвке — молчит». Что же означает это «считание»? Современный читатель, воспитанный на научных метафорах, мог бы усмотреть здесь смутное ощущение закономерности, повторяемости, даже статистики. Однако для человека XVIII века счёт имел прежде всего богословское измерение: быть сочтённым означало быть вписанным — в книгу жизни или в книгу смертных.
Фома, впрочем, избегает прямых религиозных выводов. Он говорит:
Не Суд то был и не кара, ибо карают за дело, а тут брали за место.
Фраза сия перекликается с найденной мной записью Резцова: «места их помнят». Совпадение оборотов речи между людьми разного сословия и образования трудно объяснить простым заимствованием. Скорее, мы имеем дело с попыткой описать одно и то же переживание ограниченным языком эпохи.
Следствие, однако, пошло иным путём. В итоговом заключении сказано:
Дьячок Фома Панкратьев, будучи в расстройстве ума, воображает несообразное и тем смущает прочих. Определить его к надзору и словесам его веры не давать.
Так безумие было узаконено, а прочие свидетельства — обесценены. И всё же, именно Фома оставил единственное рассуждение о причине произошедшего, пусть и в форме, признанной неприемлемой. В последней своей записи, сделанной, по всей видимости, уже после отстранения от службы, он пишет:
Когда людей становится слишком много для одного имени и одного места, место начинает различать само.
С точки зрения канцелярии, подобные слова — бессмыслица. С точки зрения исследователя, привыкшего иметь дело с коллективными травмами и вытесненными воспоминаниями, — попытка ухватить мысль, опережающую язык.
Не могу не отметить ещё одного обстоятельства, ускользнувшего от внимания современников. Ни в одном документе не говорится о телах, могилах или следах гибели. Исчезновение здесь не равно смерти. Это принципиально важный момент, который и сегодня, спустя почти три века, заставляет официальные объяснения казаться недостаточными. И если Фома был признан безумным за то, что попытался мыслить вне дозволенных категорий, то возникает закономерный вопрос: не было ли его безумие формой защиты — как для него самого, так и для системы, в которой он существовал?
Глава четвёртая. О врачебном свидетельстве и границах объяснимого
Привлечение штаб-лекаря Иоганна Крамера к делу Вязовского само по себе примечательно. В XVIII столетии медицина редко выходила за пределы телесного, а случаи «смущения умов» чаще поручались духовным властям. Однако именно настойчивость воеводской канцелярии — желавшей, по-видимому, получить заключение, лишённое богословских намёков, — привела к тому, что в августе 1739 года Крамер был направлен «для освидетельствования состояния рассудков и тел».
Его письмо, сохранившееся в личном фонде, не имеет официального адресата. Оно начинается без обычных приветствий и, судя по почерку, писалось не для отчёта, а для самого автора — или же для лица, которому он не решился бы передать эти мысли открыто.
Я видел деревни, вымершие от язвы, и людей, лишённых разума от горячек и ударов. Но здесь не то и не другое. Здесь разум как бы отодвинут, оставив после себя порядок.
Это слово — «порядок» — повторяется в письме неоднократно, и каждый раз в ином значении. Крамер отмечает, что оставшиеся жители Вязовского исполняют повинности исправно, не проявляют ни апатии, ни буйства, но при этом избегают всякого излишнего слова. Он пишет:
Они отвечают не на вопрос, но на сам факт вопрошания, словно всякая речь для них — уже излишек.
С медицинской точки зрения XVIII века подобное поведение можно было бы отнести к меланхолии или «оцепенению духов». Однако Крамер воздерживается от диагноза. Более того, он признаётся, что его смущает отсутствие телесных признаков болезни: сон, аппетит и даже пульс у испытуемых в норме. Здесь его наблюдения перекликаются с более ранними протоколами. Ни Резцов, ни канцелярские писари не отмечают физического упадка. Исчезновение затронуло не тела оставшихся, но их отношение к месту и памяти.
Крамер предпринимает попытку рационального объяснения, достойную своего времени. Он предполагает, что «долгое пребывание в однообразной местности» могло породить «смешение представлений», и далее пишет:
Когда люди поколениями смотрят на одно и то же, они начинают видеть не различия, но сходства; и тогда различие исчезает вовсе.
Эта мысль, будучи выражена иным языком, поразительно близка к рассуждениям Фомы Панкратьева. Однако Крамер делает следующий шаг, на который дьячок не решался. Он выходит за пределы психологии и обращается к самой местности. В письме присутствует краткое описание Чёрного бора. Лекарь, в отличие от следственных чиновников, входит в лес и проводит там несколько часов. Его наблюдения лишены мистических красок, но оттого не менее тревожны:
Лес сей не кажется диким. В нём нет бурелома, нет резких запахов гнили. Но есть чувство, что тропы повторяются, хотя я шёл разными путями. Я трижды выходил к одному и тому же валуну, отмеченному мхом.
Подобные явления легко списать на усталость или ошибку ориентации. Однако Крамер — человек опытный, и он это понимает. Потому он добавляет:
Я стал считать шаги и нашёл, что число их между одними и теми же точками не всегда равно. Сие невозможно, если пространство неизменно.
Эта фраза нигде более не повторяется, и, вероятно, именно она стала причиной того, что письмо так и не было приобщено к делу. Она нарушает главное допущение всякой администрации: неизменность места как основы учёта и власти. Далее Крамер сообщает о беседе с одним из «оставшихся», женщиной по имени Аксинья. Она, по его словам, произносит единственную фразу, не вписывающуюся в общий уклончивый тон:
Раньше нас было столько, сколько нужно. А потом стало ровно.
С медицинской точки зрения, это не симптом. С философской — утверждение, лишающее исследователя опоры. Что значит «ровно» применительно к людям?
В конце письма Крамер делает вывод, осторожный, но примечательный:
Я не нахожу болезни, но нахожу предел. И, по моему разумению, дальнейшее пребывание людей в сем месте может умножить не число их, но убыль смысла.
Эта формулировка не могла быть использована официально. В воеводском журнале значится лишь сухое: «Освидетельствован, опасных болезней не найдено». Однако именно после визита Крамера начинается постепенное, документально фиксируемое опустение Вязовского. Новые поселенцы не задерживаются, дворы вновь пустеют, и к середине 1750-х годов село исчезает с карт, оставшись лишь как топоним без населения.
Здесь исследователь сталкивается с трудным вопросом: было ли это следствием событий 1739 года или же их продолжением в иной форме? Иными словами, прекратилось ли «считание», о котором говорил Фома, или оно лишь изменило темп?
Подготовляя эту статью к публикации, я долго колебался, следует ли упоминать об одном позднем документе, который формально выходит за рамки XVIII века. Однако без него переход к финальной главе был бы неполным. Речь идёт о кратком отчёте комиссии 1931 года, уже упомянутом мной ранее. В нём, помимо формулы «заселению не подлежит», содержится приписка, сделанная карандашом и, вероятно, не предназначенная для архива:
Контуры прежних дворов угадываются, но при повторном обходе не совпадают.
Эта фраза, отделённая от вязовских событий почти двумя веками, неожиданно возвращает нас к тем же наблюдениям, которые делали Резцов, Фома и Крамер, каждый своим языком и в меру дозволенного.
Таким образом, мы подходим не к разгадке, но к пределу интерпретации. Все свидетельства — административные, духовные, медицинские — сходятся в одном: дело не в гибели людей, но в изменении самого основания, на котором они могли быть учтены, названы и возвращены памятью. Теперь мне остаётся лишь сопоставить эти разрозненные наблюдения и задать вопрос, от которого старательно уклонялись все участники той давней истории: что именно произошло в Вязовском — и продолжается ли это доныне.
Глава пятая. О том, что остаётся несочтённым
Заключительная часть всякого исследования обязывает автора к ясности. Читатель вправе ожидать вывода, формулы, имени явления. Однако в случае Вязовского всякая попытка подвести итог оборачивается тем же затруднением, с каким сталкивались и современники описываемых событий: язык оказывается недостаточен. Тем не менее, я попытаюсь.
Если отбросить мистические толкования, столь соблазнительные при первом знакомстве с делом 417-Б, и если, напротив, не укрываться за сухими оборотами канцелярии, остаётся один путь — рассмотреть все свидетельства как описания одного и того же, если так можно выразиться, сбоя, проявлявшегося на разных уровнях. Воеводские бумаги говорят об утрате учёта. Церковные книги — о выпадении имён. Показания Фомы Панкратьева — о «смешении числа». Записки Крамера — о непостоянстве пространства. Даже комиссия 1931 года фиксирует не разрушение, но несовпадение. Ни один из источников не утверждает гибели людей. Напротив, все они — прямо или косвенно — свидетельствуют об исчезновении различий: между дворами, днями, шагами, именами. И если допустить, что Вязовское стало местом, где различие перестало удерживаться, то исчезновение людей перестаёт быть загадкой и становится следствием.
В XVIII веке подобное было невозможно сформулировать иначе как через страх или безумие. Потому Фома был признан умалишённым, Резцов — «немощным», а письмо Крамера — отложено. Система, основанная на счёте, не могла признать существование места, где счёт даёт сбой.
Здесь уместно вспомнить один, на первый взгляд, незначительный факт, который я намеренно оставил напоследок. В анонимной тетради, последней по времени записи, читаем:
Когда нас стало меньше, стало легче дышать. Но потом стало ровно — и дышать стало некому.
Эта фраза не была процитирована ни в одном официальном документе. Более того, в деле она подчёркнута и снабжена пометкой: «оставить без внимания». Но именно она, по моему разумению, даёт ключ к происходившему.
Речь идёт не об уничтожении, а об уравнивании. Не о смерти, а о приведении к состоянию, в котором отдельное существование теряет смысл. Лес, по словам Фомы, «считал», но не выбирал; место «различало само», не по воле и не по злобе. Можно ли назвать это злом? В XVIII веке — да, ибо всё необъяснимое неизбежно причислялось к враждебному. С точки зрения же современного исследователя, перед нами, возможно, редчайший случай столкновения человеческого сообщества с феноменом, не предназначенным для восприятия человеком вовсе.
Я не утверждаю, что Чёрный бор «жив» или «разумен». Подобные слова лишь подменяют одно неведение другим. Но я полагаю, что в Вязовском совпали три обстоятельства: замкнутая община, крайняя повторяемость имён и ролей и место, чьи свойства нарушали привычную стабильность пространства. Результатом стало постепенное стирание различий — до той точки, где человек перестаёт быть отличимым от другого человека. Именно поэтому не сохранилось тел. Именно поэтому оставшиеся говорили мало: всякая речь утверждает различие. Именно поэтому новые поселенцы не задерживались: они ещё не были вписаны в местный «порядок», но чувствовали его давление.
Завершая статью, я не могу не сказать о собственном опыте, хотя подобные признания редко допустимы в научном тексте. Осенью 2023 года я посетил предполагаемое место Вязовского. Официально — в рамках топографической сверки старых карт. Фактически же — из желания проверить последнее сомнение.
Место оказалось ничем не примечательным: редколесье, мягкая почва, едва заметные возвышения, которые можно принять за следы фундаментов. Однако, обходя участок, я дважды выходил к одному и тому же оврагу, хотя менял направление. Я отметил это как ошибку ориентации и продолжил работу. Лишь вечером, сверяя записи, я обнаружил странность: число сделанных шагов между точками в полевых заметках не совпадало. Разница была невелика — три, иногда четыре шага, — но она повторялась.
Я не стал возвращаться туда на следующий день.
Публикуя эту хронику, я не преследую цели напугать читателя или навязать ему какой-либо вывод. Я лишь возвращаю в обращение свидетельства, которые слишком долго считались неудобными или «непринимаемыми в рассуждение». И если кто-нибудь, прочитав эти страницы, вспомнит место, где «стало ровно», где дома как будто меняют очертания, а имена повторяются чаще, чем должно, — я прошу лишь об одном: не пытайтесь там считать.
Ибо, как показывает история Вязовского, не всякий счёт совершается человеком — и не всякое место терпит, чтобы его различали.