Найти в Дзене
Читаем рассказы

Пусть твоя мама вызывает такси и уезжает к себе сил моих больше нет терпеть ее выходки прошипела Инга мужу под бой курантов

Куранты ещё даже не доотбили, голос ведущего из телевизора тянет что‑то про мечты и чудеса, а я наклоняюсь к Саше и, почти не шевеля губами, выдыхаю ему в ухо: — Пусть твоя мама вызывает такси и уезжает к себе, сил моих больше нет терпеть её выходки. Я слышу, как у меня дрожит голос, и в этот же момент понимаю: сказала вслух то, что давно уже жило во мне, как заноза под кожей. Саша дёргается, будто я его ударила. На столе звенит ложка о тарелку с салатом, в телевизоре кричат «ура», салюты за окном рвут небо, а в комнате вдруг становится так тихо, что слышно, как тикают старые часы у свекрови над головой. Она слышала. Конечно, слышала. Свекровь медленно поднимает на меня глаза, будто до этого смотрела сквозь меня. Тонкие брови взлетают вверх, на губах появляется знакомая, холодная улыбка. Эта улыбка когда‑то означала: «Ну что ж, я всё поняла, девочка». Сейчас в ней ещё и что‑то вроде торжества: наконец‑то ты показала своё настоящее лицо. Запах еды стоит тяжёлой завесой. Майонез, селёдка

Куранты ещё даже не доотбили, голос ведущего из телевизора тянет что‑то про мечты и чудеса, а я наклоняюсь к Саше и, почти не шевеля губами, выдыхаю ему в ухо:

— Пусть твоя мама вызывает такси и уезжает к себе, сил моих больше нет терпеть её выходки.

Я слышу, как у меня дрожит голос, и в этот же момент понимаю: сказала вслух то, что давно уже жило во мне, как заноза под кожей. Саша дёргается, будто я его ударила. На столе звенит ложка о тарелку с салатом, в телевизоре кричат «ура», салюты за окном рвут небо, а в комнате вдруг становится так тихо, что слышно, как тикают старые часы у свекрови над головой.

Она слышала. Конечно, слышала.

Свекровь медленно поднимает на меня глаза, будто до этого смотрела сквозь меня. Тонкие брови взлетают вверх, на губах появляется знакомая, холодная улыбка. Эта улыбка когда‑то означала: «Ну что ж, я всё поняла, девочка». Сейчас в ней ещё и что‑то вроде торжества: наконец‑то ты показала своё настоящее лицо.

Запах еды стоит тяжёлой завесой. Майонез, селёдка, мандарины, подгоревший куриный жир из духовки. Вроде всё, как в обычный новый год, только воздух будто застоялся, стал вязким. Маленькая наша кухня забита до отказа: тарелки, миски, гирлянды, мама Саши на табуретке у окна, я напротив. Между нами — Саша, с тарелкой в руках, так и не начавший есть.

Вспышки за окном шевелят отражения в стекле. В отражении я вижу себя: праздничное платье, размазанная помада в уголке, глаза — как у загнанной собаки. Я не всегда была такой.

Когда мы только поженились, я свекрови была почти благодарна до слёз. Она всё знала, всё умела, всё подсказывала. Тогда мне казалось — от доброты. Мы выбирали садик для Никиты, я ходила по районам с блокнотом, а она однажды вечером присела ко мне на кухне и сказала своим уверенным, учительским тоном:

— Этот садик не подходит, там воспитатели молодые, у них ещё своих детей нет. Я уже договорилась вот в этот, проверенный. Там заведующая моя давняя знакомая.

И Саша радостно кивнул: конечно, мама плохого не посоветует. Я промолчала. Подумала: ну ладно, всё равно я не так хорошо в этом разбираюсь. А потом был выбор коляски, кроватки, даже детского шкафа. Всё через призму её опыта.

— Зачем тебе эти яркие занавески? — она провела пальцами по ткани, когда я повесила на кухне насыщенно жёлтые шторы. — Глаза режет. Надо спокойные, пастельные. Человек же отдыхать домой приходит, а не в цирк.

Через неделю Саша сам снял мои занавески и привёз её — бежевую, «спокойную» ткань. Он искренне думал, что делает мне лучше. Я же в тот вечер впервые поймала себя на том, что сжимаю зубы так сильно, что болят челюсти.

Потом был день, когда она «на пару недель» переехала к нам. После больницы, уставшая, обиженная на жизнь. Я искренне тогда не возражала: человек заболел, нужна помощь. Она привезла два огромных чемодана, сумку с банками, узел с постельным бельём.

— Пока чуть‑чуть у вас побуду, окрепну, — сказала, ставя чемоданы посреди комнаты. — Мне одной сейчас тяжело.

«Пока чуть‑чуть» растянулось на годы. Её кружка поселилась на моей полке, её халат — на спинке моего стула, её запах дешёвых духов и мыла въелся в подушку на диване. Я сначала пыталась шутить, отступать, искать компромиссы. Потом стала просто отступать.

Она постепенно заняла каждый угол нашей жизни. Никитина кашляющая ночь — это не врач, это свекровь, лезущая с банками и тёплыми растираниями. Мои слова о том, что я хочу попробовать по‑другому, тонули в её уверенном:

— Мать должна слушать старших. Я тебя старше, я уже через всё это прошла. Саша, скажи ей.

Саша смущённо смеялся, чесал затылок и произносил свою вечную фразу:

— Ну что вы, не ссорьтесь. Инга, ты не обижайся, мама же от сердца. Мама, не дави на нас.

То, что он говорил «на нас», не помогало. Он стоял посередине, но по факту — по боку. Это было особенно ясно слышно по ночам, когда мы тихо ругались на кухне, стараясь не разбудить Никиту и его бабушку за стенкой.

— Саша, мне тесно, — шептала я, перемывая тарелки. — Я дома как гость. Мне негде побыть одной. Она вмешивается во всё.

— Ну потерпи немного, — отвечал он, глядя в раковину. — Ты же знаешь, у неё кроме нас никого. Ей страшно одной.

И вот сейчас этот страх проступает в каждой её морщинке. В новогоднюю ночь, под салюты и телевизионные поздравления, она смотрит на меня так, словно я только что ударила её по лицу.

— Вот как, значит… — произносит она тихо. — То есть я вам мешаю. Я, выходит, со своими «выходками». А кто вас выручал, когда вы по ночам не спали? Кто с ребёнком сидел, когда ты, Инга, по своим делам бегала?

— По своим делам — это на работу, — у меня предательски срывается голос. — И да, вы помогали. Я благодарна. Но…

— Неблагодарность, — перебивает она. — Сейчас время такое: никому родители не нужны. Семейные ценности разрушились. Мать стала лишней. Ты, Саша, это слышишь? Твоя жена выгоняет меня в новогоднюю ночь.

Саша вжимает голову в плечи. Он ставит тарелку на стол и протягивает руки к нам обеим, как взрослый к двум дерущимся детям.

— Мам, ну… Инга… Давайте не сейчас. Праздник же. Ну зачем вы…

Он опять говорит «вы», опять пытается усидеть посередине, но этим только подливает масла в огонь. Потому что я больше не могу молчать.

— Не сейчас? — я почти смеюсь. — А когда, Саша? Когда я окончательно перестану быть хозяйкой в собственном доме? Когда Никита вырастет и будет спрашивать, у кого ему разрешение спрашивать — у меня или у бабушки?

Свекровь вскидывается:

— А ты мало что ли спрашиваешь? Я что, тебе мешаю ребёнка растить? Это я, значит, виновата, что он у вас вечерами в телефоне сидит? Это я, по‑твоему, семью вам рушу?

Я вспоминаю десятки мелочей. Как она без стука входила в нашу комнату. Как перебирала Никитины тетради и потом выговаривала мне за кривой почерк. Как однажды открыла мой шкаф, вытянула оттуда платье и сказала:

— Это на тебе сидит вульгарно. Мать должна одеваться поскромнее.

Тогда я сжала кулаки и промолчала. Сейчас слова сами рвутся наружу.

— Да, вы рушите, — говорю я, ощущая, как в груди поднимается горячая волна. — Потому что в этой квартире как будто всё ваше, а не наше. Саша, скажи уже хоть что‑нибудь по‑человечески. Ты с кем?

Он поднимает на меня глаза — растерянные, усталые. И молчит. Просто молчит. И этим молчанием ставит точку.

Я встаю из‑за стола так резко, что стул скрипит по линолеуму. Сердце стучит в висках. Я никогда в жизни так не делала, но сейчас слова сами формируются, чёткие, как приговор:

— Хорошо. Тогда я скажу. Либо твоя мама съезжает от нас, либо я ухожу с Никитой. Я больше так не могу.

Тишина становится почти осязаемой. Салюты за окном хлопают впустую, дуются цветными шарами в чёрном небе, а в нашей кухне всё застывает, как в застеклённой витрине.

— Ты меня шантажируешь? — шепчет свекровь. Голос у неё вдруг старый‑старый, не тот железный, к которому я привыкла. В этот момент я впервые ясно вижу её страх: не за вещи, не за удобство, а за то, что она останется одна. В маленькой своей квартире, где никто не позовёт на чай, где не будет детских голосов и привычного шума. Я это вижу — и всё равно не могу отступить.

— Я защищаю себя, — отвечаю я. — И своего ребёнка. Мне нужен дом, а не вечная проверка на благодарность.

Саша что‑то бормочет про то, что всё можно решить миром, что не надо спешить, что давайте поговорим завтра. Он, как всегда, предлагает перенести конфликт в удобное для себя «потом». Но сегодня «потом» больше не существует.

Я беру телефон со стола. Пальцы дрожат так, что я едва попадаю по цифрам. Номер службы, куда я уже не раз звонила по делам, набирается почти сам. Я включаю громкую связь специально, чтобы каждый звук стал реальностью, а не пустой угрозой.

— Добрый вечер, — раздаётся спокойный голос женщины. — Куда подать машину?

— На нашу улицу, дом… — я чётко называю адрес. — Через… как можно скорее.

Свекровь вскакивает.

— Инга, ты что творишь? — в её голосе уже не только обида, но и паника.

— Машина будет через десять минут, — спокойно говорит женщина в трубке. — Водитель позвонит, когда подъедет.

Я благодарю и кладу телефон на стол. Звонкий щелчок, как удар молотка. Всё. Сказанное в сердцах превратилось в действие.

Свекровь стоит посреди кухни, потом рывком отворачивается и идёт в комнату. Я слышу, как там открывается дверца шкафа, как скрипят ржавые колёсики старого чемодана. Звук молнии по ткани. Пахнет нафталином и чем‑то прошлым, от чего хочется закашлять.

Саша метается от двери к комнате и обратно.

— Мам, подожди, — говорит он ей. — Никто тебя не выгоняет. Инга, скажи ей, что ты не это имела в виду. Ну… не так всё.

Я подхожу к окну и распахиваю его, впуская в душную кухню морозный воздух. С улицы тянет дымом, порохом от салютов и снегом. Я слышу, как где‑то во дворе кто‑то смеётся, кто‑то желает счастья. У людей праздник. У нас — что‑то вроде конца света.

За моей спиной звенит стекло: Саша нечаянно толкает бокал на столе. Он подхватывает его, сжимает в руке, но так и не делает ни глотка. Так и стоит посередине комнаты, между двумя женщинами, которые больше не согласны жить, деля между собой его нерешительность.

Свекровь выходит с чемоданом. Пальто наброшено на плечи, шапка сдвинута набок. Лицо гордое, губы плотно сжаты. Но руки выдают её: пальцы мелко дрожат, цепляются за ручку чемодана, словно за поручень в уходящем вагоне.

Мы трое застываем в одной комнате. Я — у открытого окна, прижав ладони к ледяному подоконнику, чтобы хоть как‑то остыть. Саша — посередине, с бокалом в руке, забыв, для чего он его брал. Свекровь — над своим раскрытым чемоданом, словно проверяет в последний раз: всё ли взяла, всё ли забрала с собой из этой жизни, где была не гостьей, а хозяйкой.

За окном рвутся в небе новые узоры салютов, на экране телевизора кто‑то снова поздравляет страну с наступившим годом, обещает всем мир, любовь и согласие. В нашей маленькой кухне эти слова звучат особенно фальшиво. Я чувствую спиной: что бы ни произошло дальше, назад, в прежнюю, внешне тихую, но глухую жизнь мы уже не вернёмся.

Телевизор бубнит своё, салюты рвут небо, а у нас тишина такая, что слышно, как стрелка часов царапает циферблат.

Свекровь молча захлопывает чемодан, ремень скрипит, как старая дверь. Саша стоит посреди кухни с тем самым пустым бокалом, будто застрял между вдохом и выдохом.

Звонит телефон. Я вздрагиваю так, будто меня поймали на чём‑то запретном.

— Девушка, — ровный голос службы, — машина чуть задержится, во дворе пробка, салюты, сами понимаете. Будет минут через пятнадцать.

Пятнадцать минут. Целая маленькая жизнь. Я говорю «ладно», кладу трубку. Этот лишний кусок времени ложится на нас тяжёлой плитой.

Свекровь медленно опускается на стул, прижимает ладони к коленям, словно не доверяет своим ногам. Смотрит не на меня, не на Сашу — в сторону, мимо.

— Забавно, — говорит вдруг хрипловато. — Я тоже когда‑то такси вызывала. Беременная, с чемоданом. Тоже в Новый год почти.

Саша поднимает голову.

— В смысле? — он искренне не понимает. — Когда?

Она усмехается уголком губ.

— Когда тебя носила, — бросает. — От твоей бабки бежала. От святой женщины, как ты любишь говорить. Она меня так прижала, что я с животом по сугробам шла. Чемодан в одной руке, ты — в другой. Тоже сказала мне: «Вызови такси и катись к себе». Только такси тогда не дождалась, электричкой уехала.

У меня холодеют пальцы, хотя окно уже закрыто.

— А потом вернулась, — добавляет она тише. — Ради тебя вернулась. Жила у неё под крышей, глотала её слова, потому что считала: ребёнку нужен отец и общий дом. И вот теперь… — она скользит по мне взглядом. — Сценка повторяется, только я уже на месте той свекрови.

Саша опускает бокал на стол, стекло звенит.

— Мам, — он хрипит. — Почему ты мне никогда этого не рассказывала?

— А зачем? — она дергает плечом. — Чтобы ты свою бабку возненавидел? Я думала, вырастешь — будет у тебя хотя бы одна хорошая память о детстве. Не такая, как у меня.

Я смотрю на Сашу, и вижу, как у него под кожей двигается это осознание: он всю жизнь бежал от бабкиной жесткости — и сам привёл в дом её отражение, только моложе. И поставил нас плечом к плечу в ту же дурную очередь за его вниманием.

— Я не твоя бабка, — вырывается у меня. Голос всё ещё дрожит, но уже не ломается. — Я просто не хочу жить, как ты жила у неё. И не хочу, чтобы мой ребёнок рос в этом вечном конфликте.

Свекровь прижимает ладонь к груди.

— А я не хочу на старости лет оказаться на улице с чемоданом, — отвечает она устало. — Но, видимо, выбор за вами, молодыми.

Она говорит без привычного яда, и от этого ещё больнее.

Снова звонок. На этот раз — водитель. Голос бодрый, в трубке слышен глухой гул двора.

— Я во дворе, — говорит. — Мне подъехать поближе или выйдите сами?

Этот вопрос звучит, как удар гонга. Выходите сами. Кто именно? Кого мы сейчас выведем из своей жизни?

Саша мнёт телефон в ладони, смотрит то на меня, то на мать.

— Инга, — шепчет, — подожди. Мам, давайте не так… Сейчас Новый год…

Я подхожу к вешалке, беру свой пуховик. Даже сама от себя не ожидала этого движения, но оно получается очень ясным. Я показываю: если она не уйдёт, уйду я.

— Саша, — говорю ровно, — или она сейчас уезжает, или я. Я больше не могу жить в этой тройке, как в тесной обуви.

Свекровь рывком поднимается.

— Не надо истерик, — бросает. — Я сама уйду. Не хватало ещё, чтобы невестка по подъездам в Новый год шлялась.

Она хватает чемодан, пальцы едва держат ручку. Я вижу: ей страшно, но гордость толкает вперёд.

Мы выходим на лестничную площадку. Подъезд пахнет варёной капустой, чужим оливье и кошачьей мочой. Лампочка под потолком чуть мигает, как замёрзшая звезда. Внизу хлопает дверь, оттуда тянет ледяным воздухом.

Свекровь в своей старой шубе выглядит меньше, чем дома. Чемодан глухо стукается о ступени. Она делает несколько шагов вниз, и вдруг замирает, вцепившись в перила. Лицо сереет, рот чуть приоткрывается, рука сама тянется к груди.

— Мам! — Саша бросается к ней. — Всё, не надо, давай я сам… Тебе плохо?

Она переводит дыхание, выпрямляется из упрямства, усмехается криво.

— Жива я, — выдыхает. — Не дождётесь. И сцену с «ой, у меня сердце, верните меня» играть не буду. Устала я от этих спектаклей. Даже для себя.

И в этот момент я вдруг вижу перед собой не врага, а женщину, которая всю жизнь жила в войне. Сначала с чужой свекровью, теперь со мной. И внутри поднимается не жалость даже, а странная тихая усталость.

Саша стоит между нами, как всегда. Но его голос вдруг становится другим — ниже, твёрже.

— Хватит, — говорит он. — Я больше не позволю никому из вас жить за счёт чужой жизни. Ни тебе, мам, за счёт Инги, ни Инге — за счёт тебя. Это моя семья, и я отвечаю за вас обеих.

Он делает шаг вниз, берёт мать за чемодан, отбирает его из её дрожащих пальцев.

— После праздников мы с тобой найдём тебе отдельную квартиру, — говорит он, глядя ей прямо в глаза. — Нормальную, рядом. Я помогу с деньгами, с вещами, с бумагами. Ты не будешь лишней, но и хозяйкой в нашем доме больше не будешь. Сейчас ты не пойдёшь одна в этот мороз, как изгнанница. Сейчас ты вернёшься наверх — как гостья. В мой и Ингин дом. Понимаешь?

Слова «мой и Ингин дом» звенят в воздухе, как те самые куранты. Я физически ощущаю, как что‑то сдвигается внутри: мир, в котором наш дом всегда был «мамин», трескается по шву.

Свекровь смотрит на него долго, так, словно впервые видит не мальчика, а мужчину.

— Поздно ты, Сашка, взрослым стал, — говорит она глухо. — Но лучше поздно, чем никогда.

Она поднимает взгляд на меня.

— А ты что скажешь, невестка? — спрашивает без обычного яда, почти спокойно.

Мне кажется, что сейчас я тоже делаю свой выбор — не меньше, чем он.

Я спускаюсь к ней на одну ступень, беру под локоть. Пальто под пальцами шершавое, рука под ним — костлявая, горячая.

— Пойдёмте наверх, — говорю тихо. — В коридоре мы всё равно ничего не решим. Но давайте сразу договоримся. Больше никаких внезапных переездов «на время». Никаких ваших вещей в наших шкафах без разговора. Никаких разговоров о нашем браке и о ребёнке за моей спиной. Хотите приходить — заранее звоните. Будем готовы, накроем на стол. Но жить мы будем сами. Вы — тоже.

Она тяжело выдыхает. То ли соглашается, то ли просто не спорит. Но этой несказанной покорности оказывается достаточно, чтобы мы втроём медленно двинулись наверх.

В квартире пахнет остывшим оливье, мандариновой кожурой и горящей гирляндой. Телевизор уже доигрывает праздничный концерт, ребёнок спит за закрытой дверью, ничего не зная о том, как сейчас меняется его дом.

Этот вечер становится для нас линией отсчёта.

Через пару недель Саша носит по лестнице коробки с её посудой и платьями в маленькую съёмную квартиру в соседнем дворе. Мы делим полотенца, кастрюли, одеяла, как делят жизнь после долгого сожительства. Весна проходит холодно и почти без звонков: несколько раз она набирает номер и сбрасывает, я вижу это по пропущенным вызовам. Саша ходит к ней чинить кран, вешать полки, возвращается позже обычного, усталый, но какой‑то прямой, собранный.

Летом он впервые говорит ей по телефону: «Нет, мам, в эти выходные мы хотим побыть втроём» — и не оправдывается. Возвращаясь домой после наших ссор, он садится рядом со мной на диван не с фразой: «Ну пойми, ей тяжело», а с другой: «Я был неправ, что опять промолчал. Я разберусь». В нём борется чувство вины и странное облегчение, но с каждым разом он всё увереннее стоит на ногах.

Осенью он звонит мне с работы, голос чужой.

— Маму увезли в больницу, — говорит. — Сердце. Я не успеваю, ты ближе… Сможешь к ней съездить?

Смогу ли? Старый привычный голос внутри шепчет: «Она же сама выбрала жить отдельно, вот и…» Но теперь я живу по другим правилам. Я собираю документы, халат, тёплые носки, яблоки, еду в больницу.

В отделении пахнет лекарствами, варёной свеклой и кипятком из огромных чайников. В палате она кажется совсем маленькой, утонувшей в блеклой больничной рубашке. Лицо без макияжа — совсем другое, какое‑то обиженное и растерянное.

— Пришла, — говорит она тихо, с удивлением, как будто не ожидала.

Я ставлю пакет на тумбочку, достаю полотенце, кружку, аккуратно раскладываю. Поправляю одеяло, поднимаю спинку кровати.

— Вы же всё равно часть нашей семьи, — отвечаю. — Хотим мы того или нет. Просто теперь у нас у всех свои кровати и свои стены.

Она смотрит на меня долго, а потом вдруг выдыхает:

— Спасибо, Инга.

Не за то, что спасла, не за самопожертвование — за то, что пришла без крика и без унижения. И я впервые чувствую к ней не злость и не страх, а спокойную, взрослую жалость.

Год проходит, изнашивая нас, как старая лестница, но не ломая. Наш брак перестаёт быть сказкой про «мы всё делаем вместе» и превращается в ту самую повседневность, где у каждого свои обязанности, свои «нет» и свои «да». Это не красиво, не подходит под открытки, зато в этом есть правда.

И вот снова Новый год. Другой, чем прошлый.

В комнате мигает гирлянда, пахнет мандаринами и детской гуашью. На стене висят рисунки сына — косые ёлки, кривые звёзды. Мы втроём сидим за столом, слушаем бой курантов, ребёнок хлопает в ладоши, не досидев даже до конца поздравления.

Через час раздаётся звонок в дверь. Свекровь приходит в аккуратной шали, с небольшим тортом в коробке и парой свёртков в руках.

— Я ненадолго, — говорит с порога. — Часик посидеть, внука увидеть.

И действительно сидит час: смотрит, как он показывает ей машинки и свой кривой алфавит, смеётся над его словами, спрашивает у меня, чем помочь, и не лезет ни на кухню, ни в ванную с проверкой. Потом ребёнок начинает зевать, мы укладываем его спать.

Саша спокойно берёт телефон.

— Я сейчас вызову тебе машину, — говорит матери. — Уже поздно.

Я достаю из шкафа её шаль, подаю. Помогаю натянуть сапоги, придерживая за локоть. В коридоре пахнет обувным кремом и зимним воздухом, стекающим из приоткрытой двери.

На лестничной площадке, где год назад мы стояли, как на краю пропасти, теперь тихо. Только снизу доносится чей‑то смех и глухой треск чьих‑то салютов.

Свекровь натягивает шапку, смотрит на меня с какой‑то неловкой улыбкой.

— В этом году я сама себе такси вызвала, — почти шутит. — И уеду вовремя, не переживай.

Я ловлю в этих словах отголосок той ночи, как эхо в старом подъезде. И понимаю: да, история закольцевалась, но уже не по той спирали.

— Можете остаться ещё на немного, если хотите, — отвечаю спокойно. — Просто теперь мы знаем, когда «ещё немного» заканчивается.

Она кивает. И всё. Никаких объятий, рыданий и громких слов о вечной любви. Просто две женщины, которые наконец‑то научились жить каждая в своём доме, не забирая у другой её воздух.

Саша выходит с ней на улицу, провожает до машины. Я стою у двери, чувствую, как в квартире тихо дышат стены, как в детской ровно посапывает наш сын. Этот дом впервые за долгое время кажется мне по‑настоящему нашим.

И я вдруг ясно понимаю: чужие сценарии заканчиваются там, где мы решаем писать свой. Даже если для этого однажды приходится шепнуть в полночь: «Пусть твоя мама вызывает такси…» — и выдержать всё, что случится после.