Найти в Дзене
Мистика Степи

Научный эксперимент у гроба

Астраханская область. Хутор Клевый Угол, наша дальняя дача — место, где время споткнулось и упало где-то в середине шестидесятых, да так и осталось лежать, заросшее бурьяном и тишиной. Мы сидим в брезентовом шатре на самом обрыве высокого берега. Под нами, как расплавленное золото в оправе из белого песка, медленно течёт речка. Закат не багровый, а рыжий, выгоревший, как старый ситец. Воздух, ещё час назад густой и обжигающий, теперь струится прохладными потоками, пахнет полынью, влажным песком и дымом. Вокруг — ни души. Только коровы на том берегу лениво, басом перекликаются с телятами, собирая их под бок на ночь. Жара отступила, оставив после себя приятную, костяную усталость. Рыба, очередной мешок серебристой, ещё дергающейся плоти, дочищена женской половиной до блеска — работа, от которой немеют пальцы и вонзается в спину тупая спица. Теперь можно. Можно просто сидеть, молча любуясь, как речка вбирает в себя последнее солнце. И смотреть на Стаса. Стас — человек-стихия. Для него тру

Астраханская область. Хутор Клевый Угол, наша дальняя дача — место, где время споткнулось и упало где-то в середине шестидесятых, да так и осталось лежать, заросшее бурьяном и тишиной. Мы сидим в брезентовом шатре на самом обрыве высокого берега. Под нами, как расплавленное золото в оправе из белого песка, медленно течёт речка. Закат не багровый, а рыжий, выгоревший, как старый ситец. Воздух, ещё час назад густой и обжигающий, теперь струится прохладными потоками, пахнет полынью, влажным песком и дымом. Вокруг — ни души. Только коровы на том берегу лениво, басом перекликаются с телятами, собирая их под бок на ночь.

Жара отступила, оставив после себя приятную, костяную усталость. Рыба, очередной мешок серебристой, ещё дергающейся плоти, дочищена женской половиной до блеска — работа, от которой немеют пальцы и вонзается в спину тупая спица. Теперь можно. Можно просто сидеть, молча любуясь, как речка вбирает в себя последнее солнце. И смотреть на Стаса.

Стас — человек-стихия. Для него труд на природе, в этом огненном пекле, с мозолями — и есть настоящий, единственно верный отдых души. Он стоит у мангала, неподвижный, как идол, и переворачивает шампуры. Шашлыки на них не жарится, а тлеет, обретая угольную корочку, и сок, капая на раскалённые угли, взрывается коротким, яростным шипением. Этот звук — самая вкусная тишина на свете.

— Стас, — нарушаю заговор, голос звучит громче, чем хотелось. — Расскажи ещё. Что-нибудь… необычное.

Он не сразу отрывает взгляд от огня. Берёт сигарету, закуривает, и прикуренная спичка, описав дугу, гаснет в сумеречном воздухе.
— Необычное? — выдыхает он струйкой дыма, и кажется, это не дым, а видимый вздох памяти. — Вспомнил. Со мной было. Давно.

И начинает рассказывать. Не спеша, с расстановкой, будто нанизывая на невидимую нитку тяжёлые, тёплые бусины прошлого.

— Семья моя поначалу в Ставрополе жила. Дед по отцу, овдовев, остался с тремя детьми. Сколько там годов тянул лямку один . Потом взял себе в жены женщину. Да та оказалась ленивая, к детям — с холодцом в глазах. Он её, недолго думая, назад родителям отвёз. А ему тогда люди и говорят: «Ты бери себе в жены из того же села, откуда первая-то твоя была. Там бабы — кремень. Работящие, с корнем». Он подумал, поехал. И привёз оттуда женщину. С двумя уже детьми. С ней ещё общую девочку успели народить. А приехала она не одна — с бабкой своей, старой.

Я ту бабку ещё помню. Маленький был, прибежишь к деду, а она в своем маленьком домике лежит на диване. Угостит обязательно карамелькой, и пальцы у неё сухие, шуршащие, как осенние листья.

А бабушка та и правда была на исходе. Совсем древняя. И я, видно, от старших наслушался — «скоро помрёт», «дни сочтены». И ещё где-то подцепил, в каких-то разговорах уловил обрывок: у мёртвых, мол, рот накрепко смыкается, зубы не разжать. Мне лет пять-шесть. Что такое смерть — не понимал. А вот эта загадка — человек, и рот не открыть — засела в мозгу, как заноза. Настоящая научная проблема.

В общем, бабушка и правда померла. Тихо, как свеча гаснет. А похороны тогда… это был не конвейер, как нынче. Это был последний, медленный путь. Грузовая машина, в кузов стелили ковры. На них — гроб. А по бокам — табуретки для провожающих. И вся эта процессия ползла до кладбища со скоростью пешехода. С уважением. За машиной шли люди. Шли молча, а в тишине слышался только тяжёлый рокот мотора да шарканье подошв по пыли.

Чтобы женщинам в высокий кузов залезть, табуретки на землю ставили. Мужики помогали — брали под локоть, почти поднимали. Суета, шёпот, чёрные платки. И вот тут-то я, юркий, как голец, — раз! — и на табурет. Мужики, не глядя, машинально — хвать под мышки, и взлетаю я наверх, в этот чёрный, коврами устланный мир. Их не интересовало, кто там — ещё одна плачущая тётка или любопытный щенок.

Пока они с женщинами завозились, я оказался один на один с гробом. Бабушка лежала там, странная, восковая, не похожая на ту, что карамельками угощала. И рот… рот у неё был закрыт. Та самая загадка.

Я не помню страха. Помню азарт. Чистый, холодный, исследовательский азарт. Подбежал. Уперся маленькими, грязными после двора ладошками в её холодный, жёсткий подбородок. Давай давить. Не открывается. Я тогда в рот ей полез, пальцами за зубы ухватился, пытался разжать.

Что было дальше — помню —пендель под зад такой силы, что мир перевернулся. Я пролетел через все табуретки, ковры захрустели под боком. Потом — железная хватка за шкирку, полёт над бортом кузова и жёсткое приземление в пыль. Не на руки. В пыль. Итог был прост и бесповоротен: я не только не прокатился в кузове — меня не взяли на кладбище. Совсем. Оставили сидеть во дворе пустого теперь дома, одного, с горящими от обиды и непонимания щеками. За что? Я же только проверил!

Сижу, на весь свет обиженный, мир рухнул. И тут рядом, с тихим стуком палки о землю, присела другая старушка. Тут ко мне старушка одна подсела, с палочкой. Видно, на кладбище сил не хватило, осталась. поминальный обед дожидаться. Посидела, пыхтя. Потом повернула ко мне свои мутные глаза.

— Дитятко… — голос у неё был сиплый, как шелест сухой травы. — А что там, в кузове-то, произошло? Что натворил?

И я, заливаясь ещё обидой, выпалил. Всё как есть. Про научный интерес. Про эксперимент.

Она сначала ахнула, но не громко. Внутрь себя, будто увидела не меня, а что-то страшное через мои плечи. Потом долго молчала.
— Раз уж ты такой любознательный, — начала она наконец, — я тебе одну историю расскажу. Про то, что бывает, когда у покойников рты сами открываются. Чтобы знал, с чем баловался.

И она рассказала.

«Жил у нас в селе старик. Не человек, а сухой колючий чертополох. Злобный, жадный до костей. Жену свою обижал и бил. Детей своих, плоть от плоти, только работой и попрёками кормил. Как подрастали — так с отцовского порога бежали, только пятки сверкали. И помер он. А на второй день — рот у него в гробу сам раскрылся. Широко так, темнотой зияет. Бабушки-читалки креститься начали, шептать: «Не хочет уходить! Кого-то с собой прихватить норовит!». Платком льняным пытались подвязать — не держится, челюсть, как капкан, оскалена. Так и схоронили его — с открытой пастью, в которую сыпалась земля.

А на третий день сын его старший, с которым тот ругался за последний клочок земли, с воза грохнулся. Лошади понесли. Нашли его в овраге — шея сломана, а на лице… на лице у него улыбка была. Широкая, неестественная. Рот до ушей. Бабки тогда и сказали, сгорбившись: «Встретил его там тот, кто рад ему был. Значит, не последний в семье покойник».

И правда. Мать его, та самая забитая голубка, через неделю без звука сложилась у печки. Сердце, говорят, разорвалось от горя, да только может и нет. Или от того, что из-под земли всё ещё доносился знакомый, ненавистный шёпот?»

Она умолкла, а потом добавила, глядя на меня уже не в прошлое, а прямо в душу:
— Люди ещё говорят… через открытый рот душа может свет увидеть. Услышать, как по ней плачут. И не захочет уходить туда, куда положено. Застрянет тут, в углу, в сквозняке между мирами. И будет мучиться. Сама. И других мучить. Ты же, дитятко, не хочешь, чтобы добрые люди мучились?

«Добрая она была, конфеты мне давала…» — буркнул я в пол, уже не в силах поднять глаз. Не от обиды. От стыда. От страшного, взрослого стыда, который вполз в душу и навсегда там поселился.

— Добрая, знаю, — кивнула старуха. — Потому и молчи теперь. И помни.

Стас замолчал. Сигарета давно догорела у него в пальцах. Он тряхнул пепел.
— Вот такая история. Так она мне в память и врезалась. Намертво.

Мы сидели, уставившись в темноту. Речка внизу была уже не золотой, а чёрной, бездонной лентой. Первые звёзды зажигались одна за другой — холодные, острые, как иголки. Шашлыки на мангале перестали шипеть. Готовы.

Но никто не торопился есть. Каждый думал о своём. Я думала о том мальчишке, который проверял мир на прочность, и о той тихой катастрофе, что могла бы случиться от простого детского любопытства. О том, что самые крепкие замки — не на дверях, а на губах мёртвых. И что мёртвые молчат не потому, что им нечего сказать — а чтобы то, что осталось у них внутри — злость, обида, тоска — не вырвалось наружу и не смогло найти того, кто не ждёт еще с ними встречи.

А над хутором Клевый Угол, над нашей дачей-машиной-времени, сгущалась ночь. Такая тихая, что слышно было, как где-то далеко, на том берегу, телёнок жалобно тянется к матери. И в этой тишине звенело что-то ещё. Что-то древнее, как сама земля. Будто из того самого открытого рта, который так и не смогли закрыть.