Я всегда думала, что море пахнет свободой. Солёной, тёплой, как кожа после солнца. Я жила этим запахом, хотя море видела только однажды, в школьные годы: короткая поездка с классом, когда мы ещё не умели толком ценить ни свободу, ни себя. С тех пор море стало моей тихой мечтой, как чужой красивый сон, к которому прикасаешься кончиками пальцев и боишься разбудить.
Мы с Гришей жили в нашем маленьком городке, где по вечерам слышно, как лают чужие собаки, как проезжают редкие машины по разбитой дороге, и как в соседнем дворе гремит посуда — тётя Зоя опять ругает своего сына. Домик от его родителей, штукатурка обсыпается, крыша просела, за домом — тот самый огород, о котором я сначала даже говорить не хотела. Заросли лопуха по пояс, ржавая бочка, перевёрнутая ванна и старая груша, которая давно уже не плодоносит. Я называла это «кладбищем заброшенных грёз», Гриша смеялся.
Мы копили на море три года. Откладывали по чуть-чуть: он после смены в мастерской, я — с приработков швеёй. Отказывали себе во всём, что чуть дороже обычных сосисок и простого чая. Я завела специальную банку, стеклянную, с крышкой, и каждый раз, когда бросала туда бумажку, шептала: «Это — в солёный ветер. Это — в шум волн». Гриша тогда только криво усмехался, но не спорил.
Когда я достала из конверта путёвки и положила на стол, дрожали руки. Впервые в жизни увидела наши имена напечатанными рядом со словом «море». Всё казалось таким настоящим: чемодан, купленный по объявлению, новый купальник, который я тайком примеряла по вечерам, когда Гриша уже спал. В кухне пахло жареной картошкой, а мне чудился запах йода и нагретого песка.
И вот в тот вечер он пришёл какой-то странный. Глаза блестят, щеки горят, в руках — грязные перчатки. Не поздоровавшись как следует, прошёл на крыльцо, сел, уставился куда-то за дом, к огороду.
— Маша, — сказал он наконец, — я всё понял.
Я сначала даже обрадовалась — подумала, он про море. Про нашу новую жизнь, пусть и всего на две недели.
— Огород, — продолжил он торжественно, — это наше спасение.
Я тогда даже засмеялась. Подумала, шутит.
— Какое ещё спасение? Мы через две недели уезжаем. Ты забыл?
Он повернулся ко мне, как к посторонней.
— Море… Море — это роскошь, Маша. Пустая, скользкая. Приехали, посмотрели, ноги помочили — и всё. А земля… Земля нас кормить будет. Всю жизнь. Детей наших. Внуков, может быть.
Слово «дети» кольнуло. Мы давно об этом говорили, и каждый раз упирались в то, что «сначала надо вырваться, увидеть мир, вздохнуть». Море для меня было шагом к этому «сначала».
— То есть море — пустота, а твой бурьян — смысл жизни? — тихо спросила я.
— Не бурьян, — обиделся он. — Я сегодня у деда Фёдора был. Помнишь, он как поля держал? Он мне столько рассказал… Понимаешь, в земле сила. Настоящая. Он говорил: «Дай земле навоз, и земля тебя прокормит, как мать». Так и сказал.
Он поднялся, начал ходить по кухне туда-сюда, как загнанный, только в его глазах горела не усталость, а странное, фанатичное воодушевление.
— Мы сделаем сад изобилия, Маш. Не просто огород, а такой, чтобы весь посёлок ахнул. Картошка своя, морковь, помидоры, ягоды. Я уже договорился, нам навоз привезут. Целыми машинами. Представляешь, какие гряды будут?
— Я представляю, как мы через две недели будем сидеть на берегу, — упрямо ответила я. — Смотри.
Я достала путёвки, положила перед ним. Он даже не глянул.
— Я завтра съезжу и сдам их, — спокойно произнёс он. — Пока не поздно.
У меня в ушах зазвенело.
— Что значит — сдашь? Это наша общая мечта!
— Наша мечта — не жить в нищете, — отрезал он. — Море тебя не накормит. А огород — да. Хватит витать в облаках. Мы не из тех, кто ездит к морю. Мы — из тех, кто работает.
Этот «мы» вдруг расколола нас надвое. Как будто у меня внутри тоже была какая-то своя Маша, которая верила в волны и закаты, а он её сейчас аккуратно, но жестоко вычёркивал.
На следующий день во двор въехала первая машина с навозом. Я стояла у окна и смотрела, как чёрная, дымящаяся гора вырастает прямо посреди нашего «кладбища заброшенных грёз». Запах был такой, что першило в горле. Вороны слетелись, каркали, кружили над нашей будущей «садом изобилия».
Соседи, конечно, тут же подтянулись. Дядя Коля с соседней улицы хмыкал, говорил:
— О, Гриша размахнулся. Великий огород затеял.
Кто-то смеялся, кто-то, наоборот, одобрительно кивал. Тётя Зоя шептала: «Вот это мужик, в дело деньги вкладывает, а не в ерунду». Я стояла за шторой и чувствовала себя девчонкой, которой выбросили на помойку новый кукольный домик, а вместо него принесли вонючий мешок.
— Гриш, — пыталась я говорить с ним вечерами, когда он возвращался, весь в земле, с разбитыми руками. — Мы ведь договаривались. Вместе. Ты не имел права так решать.
Он почти не слышал. В его мире теперь были грядки, ветки, корни, навоз, дед Фёдор и его бесконечные рассказы про «силу земли». Я стала для него чем-то вроде назойливой мухи, которая мешает сосредоточиться.
— Ты просто не понимаешь, — говорил он всё чаще. — Ты хочешь красивую картинку, а я — настоящую жизнь.
— А я хочу, чтобы мой муж держал слово, — отвечала я. — Разве это так много?
Иногда он огрызался, иногда просто уходил на улицу, к своему огороду. И я понимала: мы больше не ссоримся из-за моря. Мы ссоримся из-за того, кто я для него. Спутница или помеха.
Огород действительно превратился в поле битвы. Я увидела, как просто было раньше: смахнуть крошки со стола, выстирать рубашки, лечь спать рядом. Теперь каждый наш разговор сводился к одному.
— Ты опять с этими билетами? — раздражался он, завидев конверт в моих руках. — Ты хочешь выкинуть наши деньги на воздух.
— А ты уже выкинул их в навоз, — говорила я. И тут же жалела — потому что видела, как он сжимается, как ему больно.
Слухи в посёлке разрослись быстрее, чем его будущие посадки. Кто-то говорил, что Гриша совсем помешался, кто-то — что он молодец, не бегает за пустыми удовольствиями, а строит «будущее на земле». Молодые парни шутили, называли его «земным пророком», старики одобрительно кивали: «Наш человек, корень не потерял».
Однажды вечером, когда я уже почти не плакала — слёзы, кажется, высохли, — он вернулся домой с каким-то странным блеском в глазах.
— Я решил, — объявил он, не разуваясь. — Если уж начинать по-настоящему, надо до конца.
Он прошёл в нашу спальню, стал молча сгребать свои вещи: рубашки, старые штаны, какие-то тетрадки, дедовский нож. Я смотрела, не веря.
— Ты что делаешь?
— Я переезжаю в сарай, — спокойно сказал он. — Буду жить у земли. Рядом с огородом. Так правильнее.
— В сарай? Зачем? — голос сорвался.
— Потому что я не могу больше жить в доме, где из каждой стены тянет твоим морем, — резко ответил он. — Ты и дом превратила в чемодан. Я не хочу жить в чемодане. Я хочу жить в деле.
Мы вдвоём тащили нашу узкую кровать по двору — я, потому что иначе она бы застряла в дверях, он — потому что «сам не управлюсь». Доски скрипели, железная спинка билась о косяки. Соседи снова высунулись. Кто-то хихикал, кто-то спрашивал, не поссорились ли мы. Я молчала. Гриша отвечал:
— Просто ближе к земле перебираюсь.
В сарае пахло старыми досками, мышами и свежим навозом, который парил неподалёку огромным холмом. Он сдвинул какие-то ящики, расстелил наше тонкое одеяло, поставил свой табурет.
— Вот, — сказал он удовлетворённо. — Теперь всё честно. Я с землёй. Лицом к лицу.
— А я? — впервые спросила я вслух то, что давно крутилось внутри.
Он посмотрел на меня, как на кого-то далёкого.
— Ты сама решай, Маш. Я не держу. Хочешь — езжай к своему морю одна. Хочешь — останься. Но я домой не вернусь, пока не докажу тебе и всем, что навоз ценнее моря. Что тут наша жизнь.
В ту ночь я не спала. В доме было пусто и так громко, что тикание часов казалось ударом молотка. На стуле у кровати, где он когда-то засыпал с книгой, теперь лежали два чемодана. Наши. Один — его, с заплатами, другой — мой, с аккуратно сложенными платьями. На тумбочке лежал конверт с путёвками.
Я вышла к окну. За стеклом темнел огород, над ним висел белёсый туман, от навоза поднимался пар. В этом тумане, чуть в стороне, светилось крошечное жёлтое пятно — лампочка в сарае. Там спал мой муж, вдыхая запах свежего навоза, как когда-то, может быть, мечтал вдыхать морской бриз.
У ворот стояла я, в халате, босиком, с конвертом в руке. Ветер тянул в мою сторону тяжёлый запах навоза и сырой земли. Я закрыла глаза и попыталась представить море. Волны, пену, крики чаек. Но между мной и морем теперь стояла эта чёрная гора, его клятва и моя обида.
Я сжала билеты так сильно, что они чуть не треснули. Разорвать их? Уехать одной? Остаться и ждать, пока он надышится своей землёй и вспомнит, что у него есть я? Я стояла у ворот огорода, как на пороге чужой жизни, и не знала, в какую сторону сделать первый шаг.
Утром, когда я вышла во двор, кровать уже торчала из сарая, как язык. Одеяло свисало почти до земли, под ним копошились куры. Гриша стоял босиком на влажной земле, выбирал навоз вилами и сгребал его ближе к стене, к самому окну, где теперь у него была подушка.
— Чтобы тепло шло, — объяснил он, заметив мой взгляд. — Земля должна дышать рядом со мной.
У калитки уже толклись соседи. Молодёжь вытянула руки с телефонами, щёлкали, смеялись.
— Смотри, Маш, наш пророк, — донеслось хихиканье. — Живёт на навозе, ест с навоза, дышит навозом.
К вечеру племянница прислала мне в сети какую‑то запись: Гриша, в старой майке, на фоне чёрной кучи, с серьёзным лицом вещает, что «настоящая жизнь в земле». Под записью — десятки смешков, шуточные картинки с его лицом и подписью: «Отменил море ради кучи счастья». Я закрыла всё, но слова «куча счастья» впились в голову, как иголки.
В деревне начались споры. У магазина бабы шептались: «Совсем свихнулся, жену в доме бросил, с навозом живёт». Старики покашливали, морщили лбы: «А может, прав. Наш человек, землю любит». Один сосед, поумнее, прищурился:
— Да вы не понимаете. Он первый. Скоро все за чистыми хозяйствами погонятся, а он уже тут, на передовой. Предприниматель, можно сказать.
Мне от этого слова стало совсем тошно. Какой он предприниматель, если свою жену, как старую вещь, вынес из жизни на крыльцо и оставил.
По ночам я слушала, как он кашляет за стенкой сарая. Сквозь тонкое стекло было слышно, как он ворочается, как стонет, когда задувает сквозняк. Я приносила горячую воду, какие‑то таблетки от простуды, стучала.
— Гриш, открой. Ты весь сырой, пойдём в дом. Или хоть в город съездим, к врачу.
— Отстань, Маш, — отвечал он сквозь дверь. — Врачи мне землю запретят, а я сейчас в самом начале. Не мешай.
Иногда он всё‑таки открывал, но только для того, чтобы взять миску с супом.
— Ты меня жалеешь не потому, что любишь, — бросил он как‑то. — А потому, что стыдно за меня. Перед своими морями.
Он ел, не глядя на меня, и я ловила себя на том, что действительно боюсь не только за него, но и этих насмешливых записей, чужих глаз, которые смотрят на мой двор, как на представление.
Навоз между тем делал своё дело. Земля под грядками потемнела, стала тяжёлой, как тесто. Через несколько дней я заметила, что зелень лезет вверх, как сумасшедшая. Огуречные плети цеплялись за всё, что могли, помидорные кусты наливались так быстро, что казалось, их кто‑то надувает изнутри.
Пошёл слух, и к нам потянулись люди. Сначала соседские, за рассадой «как у Гриши». Потом — какие‑то серьёзные, в чистых рубашках, на машинах. Смотрели, мерили шагами участок, что‑то записывали в блокноты.
— Можно оформить помощь на развитие хозяйства, — сказал один, с папкой под мышкой. — Ваша навозная технология интересна для района.
Появились люди с камерами, задавали вопросы, просили Гришу «ещё раз сказать про навоз, это хорошо разошлось по сети». Перекупщики сулили договоры на овощи, обещали золотые горы.
— Видишь, Маш, — он ходил по огороду, размахивая руками, — вот он, наш курорт. Здесь мы разбогатеем. Тебе никакое море не нужно будет. Будешь по навозу ходить, как по золотому песку.
Я молчала. Всё внутри сопротивлялось этим словам: «никакое море не нужно», «по навозу как по песку». За этими смешными фразами я слышала другое: «тебе не нужно ничего, кроме моего дела. Ни отдыха, ни воздуха, ни самой себя».
Тот день, когда началась гроза, выдался душным, как баня. Воздух стоял, навоз парил так, что глаза щипало. Я как раз возвращалась от родителей: уезжала к ним на несколько дней, чтобы не видеть этого сарая. В электричке держала на коленях смятый конверт от путёвок: так и не выбросила.
Над домами вспухла чёрная туча. Едва я вошла во двор, как небо разорвал гром. Посыпался дождь — не дождь даже, а сплошная стена воды. За считанные минуты навозная гора потекла. Чёрные струи побежали к реке, захлёстывая грядки, подмывая тропинки. Сарай повело, он накренился к канаве, как пьяный.
— Гриша! — закричала я и рванула к двери.
Крыша дрожала, доски ходили ходуном. Изнутри послышался глухой удар, треск, чей‑то сдавленный крик. Дверь заклинило. Я навалилась всем телом, но щель только и позволила увидеть: внутри всё перекосилось, одна стена осела, завалив кровать. Из‑под досок высовывалась его рука, в глине, в навозе.
— Помогите! — заорала я так, что в горле тут же запершило.
Соседи выскочили кто в чём был. Кто‑то побежал к речке — перекрывать канавы, чтобы навоз не ушёл в воду. Кто‑то подтаскивал кирпичи, подпирал углы сарая. Я, дрожа, командовала, хотя сама себя не слышала.
— Ты туда, подставь брус! Ты — за лопатой! Быстрее, он там!
Грязь хлюпала под ногами. Руки горели от усилия. Мы, как муравьи, разгребали мокрый навоз, тянули доски, пока наконец не освободили его грудь. Лицо у него было серым, губы потрескались, глаза блуждали.
— Зачем ты вернулась? — прохрипел он, когда мы его вытаскивали. — Могла бы уже быть на своём море.
— Море, море… — я не выдержала. — Ты понимаешь, что сейчас утопил? Реку, людей, нас с тобой? Своим упрямством?
Он попытался поднять голову, но снова закашлялся, задыхаясь испарениями и дождём.
— Я боялся… — прохрипел он. — Боялся остаться ни с чем. Без земли, без дела. Бедным, никому не нужным стариком.
— А я боялась, что проживу жизнь в этом навозе, — крикнула я сквозь шум дождя. — Что никогда не выберусь дальше нашей грядки. Что состарюсь, как твоя картошка в земле, и никто не спросит, чего я хотела.
Мы оба рыдали, не разбирая, где слёзы, где вода с неба. Соседи отводили глаза, но не расходились, продолжали подпирать брус, копать канавы, таскать вёдра с чёрной жижей от реки.
Потом были врачи. Они долго слушали его дыхание, делали снимки, щупали. Сказали, что лёгкие забиты, что испарения и сырость чуть не доконали его. Назначили лечение, строгий отдых, запретили ночёвки в сыром.
Часть огорода погибла: помидоры сгнили прямо на корню, огурцы почернели, как обугленные. Рабочие из района приезжали, откачивали грязную воду из реки, ругались на «самодеятельность» и неподготовленные кучи.
Соседи теперь улыбались иначе. Не с восхищением, а как‑то криво, с жалостью. Шутливые картинки в сети затихли, остались редкие вздохи: «Эх, не повезло нашему пророку».
Однажды вечером, когда он уже мог более‑менее ходить по двору, мы сидели на перевёрнутом ведре у сплюснувшейся навозной горы. Она осела, превратилась в широкую, коричневую, уже не такую страшную кучу.
— Прости, Маш, — сказал он, уставившись в землю. — Я строил из себя всезнающего. А сам… Чуть не утопил и тебя, и реку, и всё, что у нас есть. Навоз у меня в голове был, а не только под ногами.
Я долго молчала. Потом вздохнула:
— А я… Я хотела сбежать к морю не только от этой грязи. От тебя тоже. От твоих вечных «дело важнее», «подождёшь», «потом отдохнём». Я испугалась, что кроме твоего огорода в нашей жизни никогда ничего не будет.
Он поднял на меня глаза — голые, без прежней уверенности.
— И что теперь? — спросил он тихо.
Теперь было то самое «потом», о котором он всегда говорил. Но оно почему‑то пахло не морем, а всё тем же навозом, только перепревшим, усталым.
Мы договорились начать сначала. Разобрали остатки кучи, переложили в аккуратную яму, перемешали с листвой, травой. Гриша теперь мерил всё, как аптекарь: сколько ведер, сколько воды, чтобы не потекло к реке. Вместо огромных грядок оставили несколько, ближайших к дому, огородили канавками.
— Лучше меньше, да по уму, — бурчал он, но уже без прежнего фанатизма.
О путёвке, конечно, можно было забыть. Деньги частично ушли на восстановление, на лекарства. Но однажды он вошёл в дом с такой же твёрдой походкой, как тогда, только глаза были другие, потухшие, но честные.
— Я купил билеты, — сказал он, кладя на стол два тонких клочка. — Не к морю. На электричку. Там, за городом, есть озеро. Говорят, вода чистая.
Мы ехали в душном вагоне, слушали, как колёса отстукивают что‑то своё. Я смотрела в окно на поля, на такие же, как у нас, огороды, и думала, как мало нужно, чтобы всё это смыло.
Озеро встретило нас тишиной. Вода была тёмная, неподвижная, берег — вязкий, пахнущий илом и сырой травой. Никаких чаек, никакой пены, только шорох камышей и далёкий лай деревенской собаки.
Мы сели на старый настил. Он осторожно взял мою руку.
— Ну что, — усмехнулась я, вдыхая знакомый сырой запах. — Теперь я точно знаю, как пахнет твоя любовь.
— Навозом? — виновато спросил он.
— Перепревшей землёй, — поправила я. — Не морем, но тоже… жизнью.
Он замолчал, глядя на воду, потом, не поднимая глаз, спросил:
— А мы когда‑нибудь всё‑таки поедем к настоящему морю?
Я поиграла ремешком сумки, почувствовала, как внутри поднимается что‑то тёплое и страшное одновременно.
— Может быть, — сказала я наконец. — Если мы оба до него дорастём.
Он кивнул, словно принял это как самый важный договор в своей жизни. Мы сидели молча, слушали, как плескается у берега мутная озёрная вода, и я впервые за долгое время чувствовала не обиду и не усталость, а тихую, осторожную надежду.