Темнеет в нашей хате рано, особенно зимой. Это потому, что лес под боком. Еще на верхушках деревьев рдеет наледь, а меж стволами и в занесенных снегом кустах уже проступают тени, лезут в окна и застывают по углам — немые и холодные. Хата сразу становится меньше, потолок ниже.
Управившись во дворе, мать пропихивает в дверь вязанку соломы и бросает ее возле печки. Солома ежится от изморози и пахнет стужей. Доливку омывает холодная волна.
— Примораживает, — говорит мать и, ссутулившись, долго хукает в ладони, опускает руки в ведро с водою. — Пощипывает пальчики! Скучаешь, сынок? — спрашивает И с каким-то страхом, униженно заглядывает мне в глаза.
Я вижу ее черные в темноте губы и морщины под глазами, слившиеся в круглые пятна.
— Боже, какой ты худенький… словно щегленок. Разве студентов не кормят, как солдат?
Мне хочется взять ее руки в свои, оттирать, прятать в них лицо и радоваться, что у меня вот тоже есть мать — хорошая, как у всех. Но это лишь на миг… А она несмело лохматит мой чуб, и я чувствую, как дрожат ее пальцы: мама плачет.
— Ты, сынок, уж лучше бы ругал меня, чем вот так… Три дня, как приехал, а все молчишь. Или в сердце уж нет места для матери, пусто?..
Она долго сидит на лавке у порога, словно и не хозяйка в этом доме. Потом медленно раздевается, уставшая и подавленная, и зажигает керосиновую лампу.
Солома оттаяла и подтекла лужей. И когда мать, став на колени, затапливает печку, хата наполняется шипением и горьковатым дымом.
Так было и в тот вечер. Я помню его во всех подробностях, он не раз уже вставал перед моими глазами и не раз снился за эти восемнадцать лет без матери, без наставницы — восемнадцать лет с чужими людьми, часто очень хорошими, но чужими…
Это было в сорок втором году. Зима. Вьюга. Изредка с левад доносится приглушенное буханье — это лопается лед на реке. Я по целым дням пропадаю там и знаю каждую трещину, как заплаты на своей одежде.
Мне нужно знать их, эти трещины, потому что мой единственный деревянный конек, прикрученный к старому отцовскому сапогу телефонным кабелем, не раз попадал в них. Это еще и не беда, как упадешь. А вот если рукав треснет или штаны на коленях, тогда…
Я прихожу домой, когда уже стемнеет. Может, до утра мать ничего не заметит, а там будь что будет!
Пролезаю в дверь осторожно, бочком и уже с порога смирненько так:
— Ма, может, соломки принести да протопить в хате?
А она:
— Ну-ка, подь сюда.
И уже по этому самому «подь» я понимаю, что наказания не миновать…
Потом, когда высохнут слезы, я все-таки втаскиваю солому и принимаюсь топить. По доливке, присыпанной песком, начинают прыгать красные зайчики, в хате светлеет. Я становлюсь на коленки у дверцы и шевелю жарок старым обожженным кнутовищем.
Мать сидит на лавке, подобрав под себя ноги, и смотрит в окно. В черном стекле, словно в проруби, отражается ее красивое девичье лицо с черненькой родинкой на подбородке. Когда мама смеется, эта родинка становится доброй и милой, а когда сердится — хищной и злой. Одета мать сегодня празднично: в белой кофточке из парашютного шелка, а юбка черная, сливается с темнотой, поэтому мне кажется, будто мать по пояс в черном тумане…
Она уже забыла обо мне. Ей грустно, горько и, наверно, хочется плакать, потому что ОН не идет. А она ждет его весь вечер, да и весь день ждала. Знает, что у него есть жена и дети, знает, что завтра наши ворота будут облиты дегтем и ей придется скрести их ножом, пряча лицо в платок, — знает, а ждет.
Но вот гнетущую тишину в хате расплескала песня. Она подкралась из тьмы так тихо и незаметно, словно не человек родил ее, а сказочная тень людская… Песня эта морозом прошла у меня по спине, заскреблась в горле, потому что пела ее не мать, а какая-то чужая красивая женщина, которую я почему-то называю матерью.
Может, меня и вправду нашли в капусте и отдали этой женщине…
Ой, боже мой, боже,
Что наделала я —
У него есть жена,
А я влюблена…
И так каждый день: кричит, колотит, а потом плачет или поет, как сейчас. Мне обидно и грустно. Хочется крикнуть ей: «Замолчи!» — но я боюсь и потихоньку ворошу в печке жар, что слипается в тугие комья, — говорят, это к морозу.
Кукушка, кукушка,
Что рано кукуешь,
А может, кукушка,
Печаль мою чуешь?..
Но вот песня оборвалась. За окном отозвался скрипящий снег, кто-то подергал дверь. Мать вскочила. Длинные волосы, скрученные узлом, рассыпались и черными извилистыми ручейками растеклись по плечам. Босая, растрепанная, захмелевшая от радости, выбежала в сени. Мне слышен оттуда ее громкий самодовольный смех. Они входят в хату обнявшись — радостные, счастливые… какое им до меня дело?
Я хорошо знаю его. Ходит он всегда в коротком дубленом полушубке и в гимнастерке, с которой срезаны пуговицы со звездочками, а пришиты другие, роговые. Еще он носит галифе, похожее на балалайку, и узенький наборный ремешок — им он бьет мать, когда напьется…
— Ну-ка марш на печь! — слышу за спиной, и кнутовище выпадает у меня из рук.
— Зачем ты на него так? — с легким укором говорит она.
Но в его голосе нет жалости. В нем я слышу унизительную, как подаяние, снисходительность самоуверенного человека. Я готов подскочить к нему с кулаками, но вместо этого быстренько, словно загнанная ящерица, карабкаюсь на печку. Там пахнет горячей глиной и пылью.
Они долго шепчутся. Мать старается говорить сердито и независимо, но я знаю: это только так, отомстить ему хочет за то, что долго ждала… А потом начнет вымаливать прощения, называть «дорогушей», «медвежонком» и еще какими-то приторными, мурлыкающими словами.
Наверное, для того чтобы задеть его за живое, она начинает рассказывать о моем отце, о том, как он молился на нее, словно на икону, работу из рук выхватывал.
— Я еще, бывало, сплю, а он, глядишь, уже и корову подоил, и дровишек принес. Станет вот так на колени и складывает по одному полену, чтобы не стукнуть, не разбудить.
— Ну и дурак. Вам, бабам, чем больше ублажай, тем скорее опротивеешь…
Над головой у меня что-то стучит, погромыхивает. Это мышь катает на чердаке кукурузный початок. А в трубе гогочет ветер и пыхкает из-под вьюшек холодной сажей.
Я вспоминаю тот день, когда отец уходил на фронт. Он, этот чужак, обнимался тогда с отцом и говорил:
— Ну что ж, Микола, ты там старайся, а мы, тыловики, здесь не подкачаем.
И отец ушел.
А спустя полгода, ночью, я услышал сквозь сон тяжелую возню в сенях и какой-то странный, не то злой, не то восторженный голос матери:
«У, бесстыдник! Не успел муж за порог…» Я похолодел от испуга и заметался на печке, ища выхода, но рука моя все время натыкалась на стену, и это еще больше испугало меня.
— Мама! — закричал я и заплакал.
Она ответила спокойно и даже с досадой:
— Чего тебе?
— Кто там?
— Никого. Спи!
Я немного успокоился, прилег и долго слушал, как где-то в подушке стучит мое сердце…
А вот в тот последний вечер, слушая их влюбленный шепот, я вдруг понял, что меня обманули. Понял, и чувство мести сбросило меня с печки. Прыгая на доливку, я зацепил ногой рогачи, и они попадали на пол.
Мать в страхе вскочила с постели.
— Ты куда это, сынок?
Я ответил нарочно равнодушно и грубо:
— Чего вскочила? На двор хочу, вот и встал.
Потом не спеша натянул на голову буденовку с ото* рванным шишаком, стал в сапоги и вышел в сени.
— Стеганку надень» холодно, — крикнула мать вдогонку.
Наружная дверь примерзла, поддается нехотя, со скрипом, впуская в сени узенькую полоску лунного света.
«Куд-ку-да?» — спрашивают потревоженные куры с насеста. Обжигающий ветер затыкает мне рот холодным чопом, а снег искрится и словно бы подмигивает: не бойся, мол, беги.
Я перемахнул через соседский плетень и притаился за сугробом.
Вскоре скрипнула дверь, и в черном проеме показалась мать, в одной сорочке, босая, растрепанная.
— Сынок! Слышишь, сынок! Где ты?..
Я не отозвался, а, пригибаясь и стуча зубами, побежал к реке. Вот уже и огороды кончились, начался луг. А дальше — речка льдом блестит.
— Сы-но-ок, — доносится издалека, — ин-о-очек… О-о-о…
«Теперь кричи, сколько хочешь», — думаю я и, хорошенько разогнавшись, весело, как на коньках, лечу по льду.
Мне нужно пробежать три километра. За речкой, на хуторе, живет моя тетка, сестра отца. Она меня любит, жалеет и называет сироткой, а мать мою — пройдой. Там я переночую, возьму стеганку, портянки и пойду на фронт, к отцу. А тетке скажу — к матери.
Мне становится весело и как будто даже теплее…
…Потом я часто слышал от взрослых живучую в те годы поговорку: кому война, а кому мать родна, и всегда, — будь сказана она шепотом, с оглядкой, или громко, негодующе, — эта поговорка будила во мне жестокую ненависть к чужаку и гордую, по-детски ревнивую любовь к отцу. Я только чуть-чуть помню отца: он был большой, и рука у него тоже была большая. Он часто клал эту руку мне на голову, и под ней было тепло и уютно, как под шапкой. Может, потому и сейчас, когда я вижу на голове какого-нибудь мальчонки отцовскую руку, мне тоже хочется стать маленьким…
В хате стало еще темнее: это стекло на лампе закоптилось. Солома в печке погасла, и жар подернулся зыбким серым пеплом.
Мать нежно лохматит мой чуб, и рука у нее легкая, как крыло птицы.
— Не нужно, сынок, думать об этом. Не нужно. Я и так всю жизнь буду казнить себя, хотя и жить-то осталось уже немного…
Она вытирает шершавым пальцем мои глаза.
Дорогие читатели! Это первый рассказ замечательного автора Григора Тютюнника. Те, кто постарше, наверняка его знают, а я вот для себя на днях открыла его рассказы. Они о простой жизни, о деревне. Изначально он писал на русском, родном языке и по образованию был филологом. После, под влиянием брата, стал писать только на украинском, потому что жил там.
Этот рассказ в оригинале называется "В сумерках", он автобиографичен. К сожалению, писатель трагически ушел из жизни в 48 лет в 1980 году. Мне стало интересно - почему. Оказывается, покончил с собой... Его произведения подвергались беспощадной цензуре, и наконец, было предъявлено обвинение в фальшивом, антинародном изображении жизни села. Писатель почувствовал на себе травлю и осаду, рукописи не принимались в печать, не было денег для жизни... Хотя я, читая его рассказы, ни одной строчки, очерняющей народ и власть, не увидела.
В предсмертной записке он написал: «Домучивайте кого-то другого, а все мое, что у меня есть, сожгите...» Был "реабилитирован" посмертно.
Мне очень понравились его рассказы - такие понятные, близкие, трогательные... Особенно запомнились из нескольких уже прочитанных "Холодная мята", "Отдавали Катрю", "Устин и Оляна", "Три плача над Степаном"...
Рекомендую! И не надо сюда приплетать политику и прочее, что происходит сейчас между странами! Давайте помнить, что тогда была одна страна и Г. Тютюнник был советским писателем!