Каждый вечер – в половине девятого. Пианино за стеной. Я уже знала эту мелодию наизусть. Медленная, светлая, с переливами в верхнем регистре. Что-то из романтиков – может, Брамс, может, кто-то менее известный. Я пыталась угадать, но так и не смогла. И каждый вечер – обрыв. На том же месте. Там, где музыка должна была подняться, раскрыться, зазвучать в полную силу – тишина.
Два месяца. Шестьдесят вечеров. Шестьдесят оборванных мелодий.
Я лежала на диване в своей съёмной однушке, смотрела в потолок и считала. Стены в этом старом доме были тонкие – слышно, как сосед сверху ходит в тапках, как снизу работает телевизор. И как справа – пианино. Каждый вечер в одно время.
Три коробки с вещами так и стояли нераспакованными у стены. Зачем распаковывать? Я не знала, останусь ли здесь. После развода всё казалось временным. Съёмная квартира. Съёмная жизнь. Год назад Костя сказал, что ему нужно пространство. Я дала ему пространство – собрала вещи и ушла. С тех пор меняла квартиры трижды. Эта – четвёртая. И три коробки – как напоминание, что я так и не обустроилась.
Мелодия началась снова.
Я села. Прислушалась. Мои пальцы – длинные, с твёрдыми подушечками от многолетней игры, ногти срезаны коротко, до белого – сами собой зашевелились, повторяя то, что слышала. Двадцать лет за инструментом. Музыкальная школа, училище, консерватория, потом – обратно в музыкальную школу, но уже учителем. Пальцы помнили всё. Первая тема. Переход. Модуляция. И – обрыв.
Тишина.
Почему она не доигрывает?
Я вставала каждый раз, когда музыка обрывалась. Подходила к стене. Прижимала ладонь. Стена была холодная и гладкая – старая советская штукатурка. По ту сторону кто-то сидел у пианино. Кто-то, кто не мог закончить.
Я опустила руку. Вернулась на диван. За окном темнело. Июнь, но вечера ещё прохладные. Я натянула плед до подбородка и закрыла глаза.
Мелодия не выходила из головы.
***
На следующий вечер мелодия началась как обычно. Половина девятого. Первые такты. Та же светлая тема, те же переливы. И оборвалась как обычно – на том же месте.
Но в этот раз я не выдержала.
Встала. Надела тапки. Вышла на лестничную площадку.
Дом был старый – сталинка, высокие потолки, широкие лестницы. Пахло чем-то затхлым, подъездным. Лампочка на площадке моргала. Квартира направо – там жила пожилая женщина, я видела её пару раз в подъезде. Невысокая, сухонькая, спина прямая несмотря на возраст. Она здоровалась кивком, не словами. Я кивала в ответ. Мы никогда не разговаривали.
Я подняла руку. Опустила.
Что я скажу? Здравствуйте, почему вы не доигрываете? Это же глупо. Невежливо. Не моё дело.
Но мелодия... Она жила во мне уже два месяца. Я просыпалась с ней. Засыпала с ней. Ходила на работу и ловила себя на том, что напеваю её под нос. Мои ученики спрашивали – что это за пьеса? Я не знала.
Я вернулась к себе. Легла на диван. Уставилась в потолок.
Ещё один вечер. Ещё один обрыв.
Так не может продолжаться.
***
На следующий вечер я постучала.
Ровно в девять – через полчаса после обрыва. Я рассудила: если постучу сразу, покажусь навязчивой. Если подожду – человек успеет успокоиться.
Дверь открылась не сразу. Я слышала шаги – медленные, осторожные. Потом – щелчок замка.
Женщина смотрела на меня настороженно. Голос у неё оказался низкий, чуть дребезжащий на высоких нотах, когда она спросила:
– Да?
Ей было за семьдесят – ближе к семидесяти пяти, подумала я сначала. Потом передумала. Лицо гладкое, морщины только у глаз и губ. Но глаза – тусклые, будто выцветшие. И взгляд направлен куда-то внутрь. Глаза человека, который долго горевал.
Руки – я заметила сразу, профессиональное – с тонкой, почти прозрачной кожей, сеткой синеватых линий под поверхностью. Но пальцы подвижные, живые. Как у молодой. Пальцы пианистки.
– Простите, – сказала я. – Я живу рядом. Вера. Переехала два месяца назад. Слышу вашу музыку каждый вечер.
Она чуть отступила. Плечи дрогнули.
– Простите за музыку. Я мешаю вам?
– Нет. – Я качнула головой. – Она прекрасна. Правда. Только...
Я замолчала. Не знала, как спросить. Это личное. Чужое. Я лезу не в своё дело.
– Только что?
Голос требовательный. Она ждала. Я набрала воздуха.
– Почему вы не доигрываете до конца?
Она смотрела на меня долго. Секунду. Две. Пять. Я уже собиралась извиниться и уйти – глупо, зачем пришла – когда она отвела взгляд. Посмотрела куда-то за моё плечо. Потом – снова на меня.
– Вы музыкант?
– Да. Учитель фортепиано. В музыкальной школе. Третий год работаю. До этого концертмейстером в театре, но там... – Я осеклась. Зачем я ей рассказываю? – Простите. Это неважно.
– Важно. – Она чуть склонила голову набок. – Зинаида Павловна. Заходите. Я объясню.
***
Квартира пахла старым деревом и чем-то цветочным – может, духами, которыми уже давно не пользовались. Или лавандой. Моя бабушка держала лаванду в шкафу – говорила, от моли. Этот запах напомнил детство, и я на секунду растерялась.
Мебель – из прошлого века: сервант с хрусталём, ковёр на стене, торшер с бахромой. Всё чистое, ухоженное, но старое. Не от бедности – от привычки. От нежелания менять.
И пианино. Чёрное, лакированное. Я подошла ближе – «Красный Октябрь», советское производство, семидесятые годы. Хороший инструмент для своего времени. На крышке – фотография в деревянной рамке. Чёрно-белая.
Зинаида Павловна прошла к инструменту. Провела пальцами по клавишам – не нажимая, просто касаясь. Жест нежный. Почти интимный.
– Эту пьесу мы играли вдвоём, – сказала она. – Я – первую партию. Он – вторую.
– Он?
Она помолчала. Опустила руку. Повернулась ко мне.
– Муж. Григорий. Его нет год.
Я не знала, что сказать. Стояла у двери, смотрела на её спину – прямую, напряжённую. Год. Пианино молчало год – нет, не молчало. Звучало. Но не до конца.
– Год и три месяца, если точно. – Она села на табурет. – В марте прошлого года. Сердце. Он лёг спать и не проснулся. Семьдесят три ему было. Мне сейчас семьдесят два. Он всегда был старше на год. Шутил: я за тобой присматриваю. Уйду первым, чтобы там всё приготовить.
Она провела рукой по лакированной крышке.
– Мы прожили вместе пятьдесят лет. Познакомились в шестьдесят девятом. Поженились в семьдесят третьем. Пятьдесят лет. Полвека.
Пятьдесят лет вместе. Я попыталась представить и не смогла. Мы с Костей прожили семь. Семь лет – и он сказал, что ему нужно пространство.
Зинаида Павловна открыла крышку пианино. Клавиши были жёлтые – от времени, не от грязи.
– Эту пьесу он сыграл мне на свадьбе. Сам написал аранжировку. Для четырёх рук. Сыграл только свою партию – вторую. А потом, после свадьбы, научил меня играть первую. И мы играли вместе. Каждый год в день свадьбы. Двадцать пятое июня. И просто так – когда хотелось. Когда было хорошо. Когда было плохо. Когда ссорились и мирились.
Она положила руки на клавиши. Начала играть.
Мелодия. Та самая. Светлая, с переливами. Её пальцы двигались точно, уверенно – правая рука вела мелодию, левая подыгрывала гармонию. Но что-то было не так. Музыка звучала... неполно. Как будто не хватало голоса. Второго голоса.
И – обрыв.
– Финал – там его партия. Там были его руки.
Тишина.
Я подошла ближе. На фотографии у пианино – чёрно-белый снимок: молодой мужчина за инструментом, рядом девушка в белом платье. Она – Зинаида Павловна, пятьдесят лет назад. Он – Григорий. Руки обоих – на клавишах. Взгляды – друг в друга. Свадебная фотография у пианино.
– Вы не пробовали сыграть его партию сами?
Она покачала головой.
– Пробовала. Много раз. Не могу. Пальцы помнят свою партию. Пятьдесят лет одно и то же. А его... – Она подняла руки, посмотрела на них. – Его партия – для других рук. Для его рук.
Я смотрела на клавиши. На её руки. На фотографию.
Два голоса. Два человека. Пятьдесят лет вместе. Год – один голос.
– А если я сыграю за него?
Она вздрогнула. Повернулась ко мне.
– Что?
– Я доиграю за него. Его партию. Покажите мне, как он играл.
***
Она не согласилась сразу. Я и не ждала.
– Это невозможно. – Она встала, отошла от пианино. – Вы не знаете пьесу. Вы не знали его. Это... это не ваша музыка.
– Я могу выучить пьесу. – Я осталась стоять у инструмента. – Я педагог. Двадцать лет за фортепиано. Если партия не слишком сложная технически – я справлюсь.
– Дело не в технике!
Голос дрогнул. Она отвернулась.
– Дело в нём. В его руках. В том, как он играл. Как дышал. Как смотрел на меня во время игры. Вы этого не повторите. Никто не повторит.
Я молчала. Она права. Я это понимала.
И всё же.
– Зинаида Павловна, – сказала я тихо. – Год. Вы год не доигрываете эту мелодию. Каждый вечер она обрывается на том же месте. Вы... вы не устали?
Она не ответила. Стояла у окна, спиной ко мне.
– У вас есть ноты? – спросила я. – Его партия. Я просто посмотрю.
Молчание. Потом:
– В ящике. Слева от инструмента.
Я открыла ящик. Там лежали ноты – рукописные, карандашом на пожелтевшей бумаге. Почерк мелкий, аккуратный. Заголовок: «Для четырёх рук. Зине».
Я достала листы. Посмотрела его партию. Технически несложная – мог бы справиться крепкий любитель. Но там были пометки. Много пометок. «Мягче здесь». «Подождать её». «Здесь смотреть в глаза». «Улыбнуться на паузе».
– Он делал пометки для себя? – спросила я.
Зинаида Павловна подошла. Посмотрела через моё плечо.
– Для нас обоих. Мы играли, глядя друг на друга. Не на клавиши. Знали свои партии наизусть. А эти пометки... – Она осеклась. – Это был наш язык. Наш способ говорить без слов.
Я отложила ноты.
– Дайте мне три дня. Я выучу его партию. Попробуем сыграть вместе. Один раз. Если не получится – я больше не приду.
– Зачем вам это?
Хороший вопрос. Я думала о своей пустой квартире. О трёх нераспакованных коробках. О годе одиночества – своего и её. О том, что я слышу эту мелодию два месяца и не могу её забыть.
– Потому что мелодия должна звучать до конца, – сказала я наконец. – Любая мелодия. Это... неправильно, когда она обрывается.
Зинаида Павловна смотрела на меня долго. Я ждала, что она откажет. Скажет – уходите. Не лезьте.
Она не сказала.
– Три дня, – произнесла она тихо. – Приходите послезавтра. Вечером. После работы.
***
Три дня я учила его партию.
Дома, на своём старом синтезаторе. Нот не было – я переписала их от руки, по памяти, после того первого визита. Зинаида Павловна разрешила сфотографировать, но у меня сел телефон. Пришлось запоминать.
Партия была простая. Аккорды, подголоски, иногда – мелодические фразы, которые отвечали её партии. Диалог. Два голоса, которые говорят друг с другом.
Я играла и думала о них. О пятидесяти годах. О том, как они сидели рядом, плечо к плечу, и играли эту музыку. Каждый год. Полвека.
Мы с Костей никогда не играли вместе. Он был бухгалтером, не понимал музыку. Говорил: включи что-нибудь фоном. Фоном. Музыка – это не фон. Музыка – это разговор.
На второй день я пришла к Зинаиде Павловне после работы. Она открыла дверь, посмотрела на меня удивлённо.
– Вы же сказали – послезавтра.
– Мне нужно уточнить темп. И паузы. В нотах написано рубато – но насколько свободно?
Она пропустила меня внутрь.
Я села слева от неё – «там сидел Гриша», сказала она, и голос её дрогнул. Там сидел Гриша. Там были его руки. Теперь – мои.
– Покажите, как он начинал.
Она начала играть. Я слушала. Считала. Запоминала.
– Здесь он замедлял.
– Насколько?
– На полдоли. Иногда – на целую. Как чувствовал.
Я кивнула. Сделала пометку в своём блокноте.
– А здесь?
– Здесь – громче. Почти форте. Потом – резко тише. Контраст.
Я записывала. Она играла, объясняла, вспоминала. Иногда останавливалась посреди фразы.
– Вы всё записываете?
– Да. Чтобы не забыть.
– Это невозможно записать, – сказала она тихо. – Это... чувствуется.
Я молчала. Она права. Но я должна была попытаться.
Она налила мне чай. Чашка с отбитым краем – тонкий фарфор, цветочный узор, скол у ручки.
– Его чашка, – сказала она просто. – Я пью из своей. А эту... берегу. Глупо, да? Чашка. Кусок фарфора. Но когда он пил из неё... – Она замолчала.
Я держала чашку обеими руками. Чай был слишком горячий, но я не сказала. Не хотела, чтобы она забрала.
На третий день мы попробовали сыграть вместе. Первые такты.
Я села слева. Она – справа. Как они сидели пятьдесят лет.
– Готовы? – спросила я.
Она кивнула. Положила руки на клавиши.
Мы начали.
Первые ноты. Её мелодия. Мой аккомпанемент. Всё правильно. Всё по нотам.
И всё – не так.
Зинаида Павловна сбилась на седьмом такте.
– Простите. – Она убрала руки с клавиш. Сжала их в кулаки. – Я привыкла слышать его. А тут – чужие руки. Чужой звук. Чужое дыхание.
– Давайте ещё раз.
Она покачала головой. Встала. Ушла на кухню.
Я сидела у пианино и смотрела на фотографию. Они были молодые. Счастливые. Она – в белом платье, с цветами в волосах. Он – в костюме, галстук набок, улыбка до ушей. Руки на клавишах. Взгляды – друг в друга.
Пятьдесят лет.
Как научиться играть так, как играл он? Как почувствовать то, что чувствовал он?
Зинаида Павловна вернулась с двумя чашками. Одна – её, синяя, целая. Другая – не его чашка с отбитым краем. Другая – белая, с золотым ободком.
– Гриша всегда говорил: если что-то не получается – выпей чаю и начни сначала. – Она поставила белую чашку передо мной. – Завтра. Попробуем завтра.
Я взяла чашку. Отпила. Чай был крепкий, с лимоном.
– Он так любил, – сказала Зинаида Павловна. – Крепкий. С лимоном. Без сахара. Я привыкла заваривать для него. До сих пор завариваю две чашки.
Она села рядом. Мы молчали. Пили чай. За окном темнело.
– Расскажите о нём, – попросила я.
***
Она рассказывала долго.
О том, как они познакомились – в очереди за хлебом, зимой шестьдесят девятого. Он пропустил её вперёд. Она сказала: «Спасибо». Он сказал: «Могу пропускать вас каждый день, если дадите телефон». Она засмеялась и дала.
О том, как он играл ей ту пьесу в первый раз – на третьем свидании, в музыкальной школе, где он работал настройщиком. «Я написал это для тебя», – сказал он. «Врёшь», – сказала она. «Вру, – признался он. – Но переделал для тебя. Добавил вторую партию. Чтобы играть вместе».
О том, как они жили в коммуналке первые три года, потом получили эту квартиру – двухкомнатную, с балконом, по очереди на работе. Как привезли пианино – втроём с соседом затаскивали на четвёртый этаж. Как он сказал: «Теперь мы дома».
О том, как она не могла родить – пять лет пытались, потом перестали. Он сказал: «У нас есть друг друга. Этого достаточно». Она плакала. Он играл ей их пьесу. До конца.
О том, как он вышел на пенсию в шестьдесят пять и стал учить соседских детей музыке. Бесплатно. Просто так. «Дети должны слышать музыку», – говорил он.
О том, как он заболел три года назад – сердце, врачи сказали, осторожнее, меньше нагрузок. Он кивал. Продолжал играть. «Музыка – не нагрузка, – говорил он. – Музыка – это жизнь».
О том, как он лёг спать в марте прошлого года и не проснулся.
– Я нашла его утром, – сказала Зинаида Павловна. – Он выглядел спокойным. Как будто спит. Я сначала не поняла. Потрясла за плечо. Сказала: «Гриша, просыпайся, чай стынет». Он не проснулся.
Она замолчала. Я не знала, что сказать. Сидела рядом. Держала чашку – уже пустую, остывшую.
– Год, – сказала она тихо. – Год без него. Я каждый вечер сажусь за пианино. Играю нашу пьесу. Дохожу до финала и... не могу. Там его партия. Там должны быть его руки. А их нет. Пусто. Тишина. И я не могу... не могу закончить.
Я поставила чашку. Положила руку на её руку – сухую, тёплую, с выступающими косточками.
– Завтра, – сказала я. – Завтра мы попробуем снова.
***
Завтра наступило.
Я пришла после работы. Долго стояла у двери. Думала: зачем я это делаю? Чужая женщина. Чужая боль. Чужая музыка.
Но мелодия не отпускала. Два месяца она жила во мне. Теперь я знала её историю. Историю двух людей, которые любили друг друга пятьдесят лет. И играли вместе.
Я постучала.
Зинаида Павловна открыла сразу – ждала. И была в тёмно-синем платье – я раньше видела её только в домашнем халате.
– Это платье, – сказала она, заметив мой взгляд. – Я надевала его на наши концерты.
– Концерты?
– Мы играли друг для друга. В день свадьбы. Каждый год. Я надевала это платье. Он – белую рубашку. Как на свадьбе. Пятьдесят лет.
Она отступила, пропуская меня.
Пианино стояло открытое. На крышке – та же фотография. Рядом – свеча в подсвечнике. Горит.
– Он любил свечи, – объяснила Зинаида Павловна. – Говорил: при свечах музыка звучит иначе.
Я кивнула. Прошла к инструменту.
Она села справа. Я – слева. Там, где сидел Григорий.
Наши руки легли на клавиши. Её – справа, в верхнем регистре. Мои – слева, в нижнем.
– Готовы? – спросила я.
Она не ответила. Просто начала играть.
Первая тема. Её мелодия – чистая, светлая, с лёгким вибрато на длинных нотах. Моя партия – аккорды, подголоски, гармоническая опора.
Я не смотрела на клавиши. Смотрела на неё. Как он – по его пометкам. «Здесь смотреть в глаза».
Она играла с закрытыми глазами. Губы чуть шевелились – считала? молилась? говорила с ним?
Переход. Модуляция в параллельный минор. Её партия ушла в нижний регистр. Моя – поднялась выше. Мы поменялись местами. Диалог.
Она открыла глаза. Посмотрела на меня. Я увидела слёзы – но не остановилась. Продолжала играть.
Кульминация. Здесь его партия выходила на первый план. Я вела мелодию – ту, которую пятьдесят лет играл он. Громче. Увереннее. Потом – резко тише. Контраст. Как она говорила.
«Улыбнуться на паузе».
Я улыбнулась.
Она улыбнулась в ответ. Сквозь слёзы.
Финал. Последние аккорды. До мажор – светлый, открытый, как распахнутое окно. Её рука взяла верхнюю ноту. Моя – нижнюю. Вместе – полный аккорд.
Тишина.
Мелодия отзвучала до конца. Впервые за год.
Я убрала руки с клавиш. Посмотрела на Зинаиду Павловну.
Она плакала. Беззвучно, не вытирая слёз. Плечи вздрагивали.
– Простите, – сказала я. – Простите, если что-то не так.
Она покачала головой.
– Не надо. – Голос дрогнул, сорвался, вернулся. – Это хорошие слёзы. Первые за год – хорошие.
Она положила руку на мою. Её пальцы – тёплые, сухие – сжали мои.
– Спасибо.
Я молчала. Смотрела на наши руки – её и мою – на клавишах. Две руки. Чужие друг другу ещё три дня назад. Теперь – партнёры. Как были они – Гриша и Зина – пятьдесят лет.
Потом я посмотрела на фотографию: молодые он и она, руки на клавишах, взгляды друг в друга. Свеча отбрасывала тени на их лица. Казалось, они улыбаются.
– Чужие руки, – сказала Зинаида Павловна тихо. – Не его. Но мелодия – наша. Всё равно наша.
Она убрала руку. Встала. Прошла к окну.
– Знаете что? – Она повернулась. – Двадцать пятого июня – наша годовщина. Пятьдесят один год. Сыграем?
Я кивнула.
– Сыграем.
***
Я вернулась к себе поздно. Уже темно. Фонарь за окном светил жёлтым.
Включила свет. Посмотрела на три коробки у стены. Нераспакованные. Год.
Я подошла. Присела. Открыла первую.
Фотографии. Старые, ещё с плёнки – мама, папа, я в детстве за пианино. Книги – Пастернак, Ахматова, потрёпанные, зачитанные. Ноты – мои, студенческие, с пометками на полях.
Пора распаковать.
Я достала фотографию – я, семь лет, за стареньким «Беларусь». Первое пианино. Первая мелодия.
В соседней квартире было тихо. Но я знала: завтра – в половине девятого – Зинаида Павловна сядет за инструмент. И, может быть, сыграет что-то новое. А может – ту же пьесу. До конца.
Потому что теперь она не одна.
Я поставила фотографию на подоконник. Рядом – нотный блокнот. Открытый на странице с его партией.
«Здесь смотреть в глаза».
«Улыбнуться на паузе».
Я улыбнулась.