Наша деревня Заречье стояла на отшибе, за безымянной речкой, которую все звали просто – Тихая.
В декабре сорок второго она и вовсе обмерла, замолчала, схваченная льдом по самую маковку.
И деревня замерла вместе с ней. Не было в ней ни петухов, ни дымков над крышами – только черные глазницы пустых изб да сугробы по пояс.
Нас осталось здесь живых, человек двадцать, в основном старики, мы, ребятня, да три женщины.
Мужчины все – на той стороне реки, где линия фронта легла тяжелым рубцом на землю, и по ночам небо над лесом освещалось багровым заревом.
Жили мы в погребе у тети Матрёны, чей дом уцелел чудом, только крышу снарядом скосило. Жили, как тени: тихо, экономя каждое движение, каждую щепотку мерзлой картошки. Главным была печурка-буржуйка, выдолбленная из старой бочки. Её тепло – на вес золота.
За три дня до Рождества к нам приполз Серёга. Ему было десять, мне – девять.
Он с матерью в землянке на окраине ютился, а мать его, Анна Васильевна, занемогла и не вставала.
Серёга приполз на четвереньках, потому что валенки на нем были разные – один папин, огромный, другой детский, и идти в них было нельзя, только ползти.
- Тётенька Матрёна, – прошептал он, синий от холода, у порога.
– Мама… говорит всё про пирог, как перед войной, с капустой…
Тетя Матрёна, женщина сухая и молчаливая, как коряга, посмотрела на него, на его валенки. Ничего не сказала.
Повернулась, полезла в свой сундук-самодел. Достала оттуда тряпицу, развернула. Там лежала горсть муки – серая, с отрубями, самой горсти, пожалуй, и не было, а был легкий белесый налет на тряпке.
И три картофелины, сморщенные, как старушачьи кулаки. Это был её НЗ, последнее, что от мира, от жизни осталось.
- Будет вам пирог, – сказала она хрипло.
– Скажи матери. В Сочельник будет».
Серёга пополз назад, а мы с Валькой, моим младшим братом, замерли.
Пирог. Слово было тёплым, круглым, пахнущим домом. Оно обжигало губы.
Весь следующий день тетя Матрёна творила чудо. Она скребла картошку на ржавой терке, отжимала из неё горькую, черную влагу. Смешивала жмых с той пылью-мукой, солила щепоткой соли, хранившейся в узле за пазухой.
Нашла пол-лопуха прошлогодней кислой капусты. Это была начинка. Тесто получилось липким, серым, непохожим.
Но когда она шлепнула его на чугунную сковородку и поставила на буржуйку, по погребу пополз запах. Не довоенный, нет. Другой. Запах несгибаемости. Запах того, что жизнь – вот она, в этом шипении на раскаленном железе.
Пирог пекся долго. Мы сидели вокруг, и слюна во рту была густая, как клей. Тетя Матрёна смотрела на огонь, и в её глазах, всегда сухих и жестких, что-то колыхалось.
- Рождество, – вдруг сказала она, не глядя на нас.
– Ангелы, говорят, в такую ночь летают низко-низко. Чтоб сквозь канонаду колокола их расслышать.
Мы не знали, что ответить. Ангелов мы не видели. Видели только «раму» – немецкий самолет-разведчик, что похаживал над лесом.
Пирог готовился к вечеру 6 января. Он был небольшой, плоский, больше походил на лепешку, но с капустой. Тетя Матрёна завернула его в чистую тряпицу.
- Валька, Петька, – позвала она нас. – Пошли .
Мы вылезли из погреба. Ночь была на удивление тихой. Морозная, звездная. Снег хрустел громко, как кости. Светало не от солнца – от снега и звезд.
Мы шли за её широкой спиной, неся этот свёрток, как дароносицу. В избе у Анны Васильевны было ещё холоднее, чем у нас. Она лежала на нарах, укрытая всем, что было. Глаза горели.
- Аннушка, вот, – тетя Матрёна развернула тряпицу.
– Пирог. Как ты хотела .
Запах заполнил землянку. Анна Васильевна медленно приподнялась.
Серёга замер у её ног, не дыша. Она отломила крохотный кусочек, положила в рот.
Закрыла глаза. По её щеке, изможденной, прозрачной, скатилась слеза.
Одна.
Быстрая, как ртуть.
- Спасибо, сестра, – прошептала она. – Сладкий…
Мы все знали, что он был горьким, от той картошки, от той капусты. Но мы все молча кивнули.
Да.
Сладкий.
Тетя Матрёна разломила пирог на пять частей. Самый большой – Анне. По равному куску – мне, Вальке, Серёге.
И себе – самый маленький, с корочки. Мы ели молча, в темноте, при свете самодельной жировки – фитиль в плошке с салом.
Это был не пирог. Это было причастие. Причастие к чему-то, что было сильнее войны. К памяти о мире. К будущему, которого могло и не быть.
Вдруг снаружи, сквозь земляную насыпь у входа, донесся звук. Негромкий, металлический. Но знакомый до боли каждому в деревне.
Лязг гусеницы. Замерли. Потом – приглушенные голоса.
Немецкие.
Сердце упало в валенки.
Разведка?
Засада?
Они могли наткнуться на наш след в снегу.
Анна Васильевна широко открыла глаза. Тетя Матрёна резким движением погасила жировку пальцами. Темнота стала абсолютной, давящей.
Мы слышали, как Серёга прижался к матери, как затрещали половицы над нами от шагов.
И тогда, в этой кромешной, ледяной темноте, Анна Васильевна запела. Тихо-тихо, вполголоса, словно для себя. Но слова были слышны каждому.
«Тихая ночь, дивная ночь…»
Она пела по-немецки. Мы не понимали слов, но мелодию знали все. Это был Рождественский гимн.
Шаги над нами замерли. В землянке, кроме этого хрупкого, болезненного женского голоса, не было звука. Она пела, цепляясь за жизнь этим мотивом, как за соломинку. Песнь о мире, летящая из-под земли навстречу врагу.
Песня оборвалась на полуслове от кашля. Наступила тишина. Потом – шаги. Удаляющиеся. Лязг гусеницы – уже дальше. Они ушли.
Мы долго сидели, не шевелясь. Первой зажгла жировку тетя Матрёна. Взгляд её упал на оставшиеся на тряпице крошки пирога.
- Доели, – сказала она просто.
– Христос родился».
Мы доели. Каждая крошка была сладкой.
А под утро, когда мы выбирались из землянки, чтобы идти к себе, мы увидели на краю поляны, у старой покосившейся берёзы, небольшой предмет.
Подошли. Это была консервная банка. В ней – темный, застывший шоколад. И сверху, аккуратно, лежало несколько сухарей из армейского пайка.
Рядом в снегу были отпечатки сапог.
Мы стояли и смотрели на этот странный, немой подарок. На это рождественское чудо, пришедшее с той стороны.
Валька потянулся было, но тетя Матрёна остановила его.
«Не тронь, – сказала она. – Оно… не нам».
Она посмотрела в сторону леса, где багровело зарево, и перекрестилась тяжело, по-старинному, двумя пальцами.
«Оно тем, кто в ночи шагает. Чтоб знали: и у них там, на их стороне, тоже, может, Аннушка какая поёт».
Мы ушли, оставив банку в снегу. А когда вернулись в наш погреб, тетя Матрёна достала из сундука последнее – маленькую, восковую свечечку, спрятанную от всех. Зажгла её и поставила на табурет.
- Свет Рождества, – прошептала она. – Не дадим ему погаснуть».
И мы, трое детей и две женщины, сидели вокруг этого крошечного, дрожащего огонька, который отвоевывал у зимней ночи кружок света размером с ладонь.
Но в этой ладони теплилась вся наша победа. Немытая, голодная, до слёз.