Я уже год жила с ее стонами вместо будильника.
Город за окном просыпался ровно тогда, когда Галина Сергеевна начинала тянуть свои протяжные:
— Ой, Леночка… ой, помираю…
Запахи утреннего города ко мне почти не доходили. Наш мир заканчивался на восьмом этаже панельной коробки, где в коридоре вечно пахло вареной капустой, хлоркой и лекарствами, которые она демонстративно раскладывала по блюдечкам.
— Ты понимаешь, что мама может не дожить до весны? — Игорь стоял в дверях кухни, уперевшись плечом в косяк, и смотрел на меня так, будто я только что выбросила его мать с балкона. — А ты опять недовольно морщишься.
Я молча терла сковороду. Жир на ней въелся так же глубоко, как в меня эти разговоры.
— Я не морщусь, — выдохнула я. — Я просто устала.
— От чего? — он усмехнулся. — Ты целый день дома. Я на работе с утра до ночи, а ты… Тебе сложно с мамой поговорить лишний раз по‑человечески?
«Целый день дома» означало: помыть, приготовить, перестелить постель его «смертельно больной» матери, выслушать десятый раз за день, как ей больно, как я равнодушна, как в их время невестки были другими. И вечером, когда Игорь переступал порог, я уже была выжата досуха.
Самое обидное, что врачи ее диагноз не подтверждали. Участковый терапевт, сухонькая женщина с усталыми глазами, в очередной раз закрыла блокнот и сказала мне на кухне шепотом:
— Понимаете, Елена… У нее возраст, да, есть жалобы, но такой степени неподвижности я не вижу. Никаких серьезных нарушений нет.
А через полчаса, когда Игорь вернулся с работы, Галина Сергеевна с фиолетовым синяком на руке причитала:
— Это все лекарства ваши, меня от них мотает, я в ванную шла, упала… Хорошо, сынок, что ты веришь мне, а не ей. Она же хочет от меня избавиться.
Синяк она показывала так, как будто это моя подпись под признанием. Игорь смотрел на меня осуждающе:
— Как она могла упасть, если ты дома была?
Я пыталась объяснить, что за пять минут я успела вынести мусор, а синяк очень похож на тот, что остается от легкого удара об шкаф, а не от падения. Но каждый раз упиралась в его ледяное:
— Ты просто ненавидишь мою мать. Для тебя все симулянты.
Со временем я начала сомневаться в себе. Может, я и правда чудовище? Даже подруги, выслушав мои жалобы по телефону, осторожно спрашивали:
— Лен, ну… может, тебе просто тяжело с ней, и ты все утрируешь? Ну, женщина в возрасте, что ты хочешь?
Словом «манипуляция» бросались легко, когда речь шла о чужих историях. В моей — это звучало как оправдание собственной бессердечности.
Только вот были мелочи, от которых меня морозило. Например, как она забывала «забыть» свою слабость. Однажды я вошла на кухню тише обычного и застыла: Галина Сергеевна стояла у плиты, без опоры, легким движением переворачивала тяжелую чугунную сковороду. Плечи ровные, спина прямая.
Она услышала шорох, дернулась, с силой оперлась о стол и застонала. К моменту, когда я подошла, она уже «еле держалась на ногах».
— Ой… спина… не знаю, как дошла… Леночка, налей мне водички, я сейчас упаду…
Я тогда промолчала. Сама от себя не ожидала. Просто взяла кружку, налила. И всю ночь потом смотрела в потолок, прокручивая один и тот же кадр — ее уверенную спину у плиты.
Потом были еще «случайности»: отключенный при мне телевизор, который она якобы «сама не умеет включить», вдруг работал чудесным образом, когда я возвращалась из магазина. Тяжелый поднос с тарелками, который она вроде как не могла даже поднять, вдруг оказывался перенесенным. Но каждый раз либо не было свидетелей, либо Игорь отмахивался:
— Ты высматриваешь, чем бы маму уличить. Это уже похоже на манию.
Так, шаг за шагом, я оказалась в полном одиночестве. Вроде бы под одной крышей с мужем, но с ощущением, что между нами бетонная стена.
Решение поставить камеру родилось не сразу. Маленькая коробочка с устройством давно лежала в верхнем ящике шкафа — я купила его когда‑то, чтобы снимать семейные праздники. Праздники как‑то не сложились, а вот потребность в правде вдруг стала вопросом выживания.
В ту ночь, когда я решилась, квартира была необычно тихой. Игорь задержался на работе, из комнаты свекрови доносилось только размеренное похрапывание. Часы на кухне отмеряли каждую секунду таким громким тиканием, что оно казалось стуком моего собственного сердца.
Я стояла у холодильника, дрожащими руками пытаясь прикрепить к нему крошечную черную точку. Пальцы скользили, пластик противно царапал магнитные закладки с рецептами. Я ловила каждое шорох в коридоре, боясь, что дверь распахнется и Галина Сергеевна вдруг окажется абсолютно бодрой у меня за спиной.
— Если она правда больна, — шептала я себе под нос, — я сама попрошу у нее прощения. Я признаю, что была неправа. Я буду ухаживать, как только смогу. Но если нет… Из этого дома кто‑то уйдет навсегда.
Мысленно я не уточняла, кто именно. Просто знала: так дальше нельзя.
Устройство мигнуло крошечным огоньком и затихло. Кухня наполнилась привычными запахами вчерашнего супа, стиранных полотенец и чего‑то кислого, вечного в старых домах. Я выключила свет и ушла спать, долго ворочаясь, прислушиваясь к каждому шороху за стеной.
Утром запись уже была. Я знала об этом так же отчетливо, как чувствовала собственное дыхание. Но трусливо тянула время: мыла кружки, убирала со стола крошки, перестилала постель свекрови, терпеливо выслушивала ее жалобы на головную боль. Только к полудню, когда Игорь начал собираться на работу и между нами вновь завязался один и тот же разговор, что‑то во мне щелкнуло.
— Тебя даже не мучает совесть, — говорил он, нервно застегивая ремень. — Мама всю ночь не спала, стонала, а ты…
— А ты слышал, как она ночью ходила на кухню? — перебила я неожиданно для самой себя.
Он нахмурился:
— Она не ходит. Ты сама знаешь.
Я прошла в коридор, встала так, чтобы перекрыть ему путь к двери. Сердце стучало где‑то в горле, но голос вдруг стал ледяным и ровным:
— Любуйся на свою якобы больную матушку.
И прежде чем он успел что‑то ответить, я уже держала в руке телефон, открывала программу, находила свежую запись. Пальцы дрожали так, что я промахивалась по значкам, но, в конце концов, изображение дрогнуло и ожило.
Первым кадром была наша кухня в полутьме ночника. Стол с клеенкой в цветочек, холодильник со старыми магнитами, табурет со стертыми ножками. Пустое помещение, тишина — слышно даже, как где‑то в трубе глухо булькает вода.
И вдруг в дверном проеме появляется она.
Не ползком, не цепляясь за стены — она идет уверенной, хотя и осторожной походкой. Спина прямая, ноги переставляет ровно. Подходит к шкафчику, легко, без остановки, тянется вверх за банкой. Я невольно вспомнила, как вчера она жаловалась Игорю, что «руки не поднимаются совсем, суставы не слушаются».
Галина Сергеевна ставит банку на стол, поправляет прическу, разглядывая свое отражение в темном стекле окна. Вызывает в телефоне чей‑то номер, голос ее вдруг становится бодрым, даже звонким:
— Да ничего, нормально, просто при них притворяюсь, а то иначе сядут на шею…
Я краем глаза заметила, как Игорь побледнел. Он сделал шаг назад, потом еще один, уперся лопатками в стену. Губы его шевелились:
— Это… это не то, что ты думаешь…
— Стоять, — сказала я тихо. — А чего ты так затрясся?
Я сама удивилась своему спокойствию. Как будто смотрела не на свою жизнь, а на чужой фильм. На экране тем временем Галина Сергеевна привычным движением поднимает тяжелый чайник, легко, без всякого напряжения наливает воду в маленькую кастрюлю. Никаких стонов, никаких кривых гримас.
Я нажала значок перемотки, сдвинула бегунок примерно на час вперед. Если уж смотреть правде в глаза, то до конца.
В следующую секунду картинка дернулась, и кухня вспыхнула новым кадром.
И то, что я увидела там, было настолько невероятным, что пол подо мной поплыл. Я успела только вцепиться обеими руками в край стола, чтобы не осесть на пол, а в висках загудело так, что заглушило даже нервное, сбивчивое дыхание Игоря.
В этот момент нашей прежней семейной жизни оставалось существовать всего каких‑то жалких несколько минут — хрупкой, как тонкое стекло, иллюзией.
На экране Галина Сергеевна уже совсем другая. Живая, быстрая. Стоит у плиты, помешивает кашу, из кастрюли поднимается легкий пар, будто утренний туман над рекой. Никаких мученических складок у рта, ни намека на боль. Она чуть раскачивается в такт какой‑то мелодии, вполголоса насвистывает. Я даже различила слова старой песни, которую она обычно стонала Игорю: мол, «сердце ноет, сил нет».
Потом она поворачивается к телефону, ставит его на подставку из двух перевернутых кружек, отходит, как актриса, проверяющая ракурс. Губы растягиваются в улыбке, она взбивает руками волосы, поправляет халат.
А дальше начинается спектакль.
Она резко хватается за грудь, за стол, будто ищет опору, лицо искажается, голова запрокидывается. И все это под неспешный мигающий отсчет секунд в верхнем углу записи. Я слышу, как она нарочно тяжело дышит, как тихо стонет. Потом подходит ближе, наклоняется к телефону, нажимает несколько раз на экран. Я отчетливо увидела свое имя в списке бесед, потом имя Игоря.
Через секунду в кухне раздается знакомый короткий сигнал входящего сообщения. Она вскидывает голову, как школьница.
— Отправилось, — шепчет себе под нос и… улыбается. Широко, довольно. — Пусть побегают.
Я почувствовала, как внутри меня поднимается что‑то густое, тяжелое, словно холодное тесто. Рукам вдруг стало липко.
Дверь на записи скользнула, щелкнул замок. В кухню вошел Игорь. Такой же, как всегда по вечерам: с серой сумкой через плечо, чуть уставший. Я отметила, как легко он заходит, даже не оглядываясь в коридор, уверенный, что дома никого нет, кроме них двоих.
— Ну что, мам, как прошла ночь мученицы? — усмехается он, ставя сумку на табурет.
— Ох, сыночек, — Галина тут же прикладывает ладонь ко лбу, — да если бы ты видел, что она творит… Я опять всю ночь одна в коридоре стонала, а ей хоть бы что. Знала бы ты, какой ролик я тебе отправила, — она подмигивает. — Соберешь побольше жалости — сама к нам приползет.
— Надо додавить, — спокойно отвечает Игорь, наливая себе из чайника. Вода шумит, запах заварки, даже через запись я чувствую этот горьковатый, домашний дух. — Еще немного, и она сломается. Работа у нее заберет силы, дома ты добьешь жалобами, я сверху давану… Куда она денется? Бросит свою контору, подпишет доверенность на квартиру, и все. Будем жить спокойно.
Я слышу, как у самой себя в комнате перехватываю воздух. Доверенность. Квартира. То самое «совместно нажитое», которым он так обстоятельно размахивал в ссорах.
— А если не подпишет? — Галина пододвигает к нему тарелку с кашей. — Она у тебя с характером.
— Подпишет, — он даже не сомневается. — Я ее знаю. Ты забыла, как мы ее к тебе «доживать» звали? Я же тогда сразу сказал: пусть привыкает, что вы с отцом — наш главный приоритет. Помнишь, как она уперлась, куда тебя? «Маме лучше в пансионате», «маме нужен врач». Ничего, привыкла. Сейчас тоже привыкнет.
Я сжала зубы так, что заскрипело. Всплыли те вечера с его уговорами: «Ну как ты можешь мать одну оставить?», «ты что, хочешь, чтобы чужие люди за ней ухаживали?» И моя вина, тупая, липкая, когда я поддавалась.
— Ты тогда правильно сказал, — важно кивает Галина. — Жену надо ставить на место с самого начала. А то бы села на шею и болтала ногами.
— Да куда она денется, — повторяет Игорь, доедая кашу. — Еще немного, и она сдастся. Я ее знаю.
Я остановила запись точно на этой фразе. Лицо Игоря на экране — самодовольное, усталое, привычно уверенное в собственной правоте. Лицо Игоря в комнате — серое, как тряпка для пола, глаза бегают, по виску стекает тонкая струйка пота.
На кухне стало так тихо, что я слышала, как в соседней квартире кто‑то роняет ложку. За окном зашуршала метла дворника, в коридоре глухо тикали часы. Запах вчерашнего супа, чуть подкисший, смешался с холодным запахом хлорки от только что вымытого мной пола.
Я перевела взгляд с застывшего кадра на живого человека.
— Ну… это… — он сглотнул, сжал ремень в руках, как веревку. — Ты все не так поняла. Мы с мамой просто… раздули. Пошутили. Хотели тебя проучить, чтобы ты больше времени… дома… это не…
— Замолчи, — сказала я спокойно. Голос был чужой, ровный, как у диктора, читающего текст без единой лишней эмоции. — Нам с тобой сейчас будут нужны только факты.
Я прошла мимо него в комнату. Шаги по линолеуму казались глухими, как удары молотка. Из нижнего ящика комода достала серую папку, толстую, надутую бумагами. Бумага пахла типографской краской и чем‑то сухим, степенным, как кабинет с полками, заставленными папками.
— Что это? — он неуверенно сделал шаг за мной.
— Это, — я положила папку на стол и раскрыла, — наше с тобой прошлое в юридическом виде.
Сверху — заявление о расторжении брака, аккуратный, почти красивый почерк секретаря. Ниже — распечатки его переписки с матерью, где между жалобами на мое «равнодушие» мелькали обсуждения квартир, каких‑то странных вложений. Еще глубже — заключение частного сыщика: подозрительные переводы с наших общих счетов на счета третьих лиц, которые, как выяснилось, связаны с дальним родственником Галины.
— Я консультировалась, — продолжила я так же ровно. — С юристом. Еще до того, как поставить эту камеру в кухне. Долго. Скрупулезно. Мне объяснили, какие у меня права. И какие у тебя проблемы.
Он дернул подбородком, будто получил по лицу.
— Лена, ну зачем ты устроила цирк… Давай без… без этих крайностей. Хочешь, я прямо сейчас скажу маме, чтобы она вела себя потише? Хочешь, мы уберем эту доверенность, забудем? Ну правда, ты перегибаешь, это просто семейные…
— У тебя сегодня есть выбор, — перебила я. — Первый: ты собираешь вещи, вы с твоей матерью съезжаете в течение ближайших нескольких часов. Ты подписываешь соглашение, — я вытащила еще один лист, — вот здесь, признаешь обман, отказываешься от притязаний на квартиру. И мы расходимся. Тихо. По‑людски.
Я сделала паузу. На кухне было слышно, как внутри холодильника урчит мотор.
— Второй вариант: я иду с этой записью и этими бумагами в суд. И к тем, кто разбирается в таких махинациях, — я слегка коснулась пальцем отчета сыщика. — Тогда ты будешь объясняться не со мной. И не в этой кухне.
Он смотрел на меня, как на незнакомку. В его взгляде мелькнуло что‑то похожее на страх, не тот, привычный, когда он боялся скандала, а другой — настоящий, животный.
— У тебя… у тебя нет права так со мной… — очень тихо выдавил он.
— Есть, — так же тихо ответила я. — И у тебя есть примерно пять минут, чтобы решить, каким именно образом ты из моей жизни исчезнешь.
Я отодвинула от него стул.
Он сел. Долго молчал, уставившись в стол, испещренный старыми пятнами от чая и компота. Потом взял ручку. Рука дрожала так сильно, что я боялась, он не попадет в строку. Но подпись все же появилась. Едва узнаваемая, криво выведенная, как у школьника.
Через пару часов в коридоре стояли два чемодана и пара старых пакетов. Галина Сергеевна, узнав, наконец, о том, что произошло, взвилась, как кипяток на плите.
— Все из‑за тебя! — шипела она на Игоря в прихожей, не стесняясь, что я слышу. — Плохо сыграл! Надо было жалеть меня сильнее, а ты сидел в своем телефоне! Мямля!
Соседка с третьего этажа выскользнула на лестничную площадку под видом того, что выносит мусор, и так и застыла, вцепившись в ведро, прислушиваясь. Я заметила, как у нее вытянулось лицо, когда Галина, забыв, что вроде как еле ходит, безо всякой одышки подскочила к сыну и с силой дернула его за рукав.
— Досадно тебе, что бесплатной сиделки больше нет? — тихо спросила я, глядя на нее. — Привыкайте теперь жить сами. По‑настоящему.
Она плюнула мне под ноги. По инерции, не попав, плюнула в стену. Игорь поднял чемодан, даже не глядя в мою сторону. Только когда спускался по лестнице, задержался на секунду на пролете, как будто хотел что‑то сказать. Но не сказал. Дверь подъезда хлопнула глухо, как крышка тяжелого сундука.
Пошли дни. Потом недели.
Соседи шептались в лифте, обсуждая «как она всех обманула со своими приступами». Какая‑то знакомая Галины пыталась подкараулить меня у подъезда, жалобно протянула: «Ну вы же такая добрая, возьмите ее обратно, ей тяжело одной». Я вежливо ответила, что взрослые люди отвечают за свои поступки. Слова сами удивляли меня — раньше я бы уже все себе простила и побежала всех спасать.
Иногда до меня доходили обрывки новостей. Игорь снимает крошечную комнату возле промзоны, жалуется, что зарплаты едва хватает. Галина раздраженно пересказывает всем, что я «отняла у нее сына и квартиру», но как‑то без прежнего огня. То ли возраст, то ли слушателей стало меньше.
А я вдруг обнаружила, сколько в квартире тишины. Чистой, ровной тишины, без стонающих монологов и бесконечных упреков. Поначалу даже просыпалась среди ночи, прислушиваясь: не шаркают ли тапки по коридору. Нет. Только мягкий шорох штор, шевелящихся от сквозняка, да редкий проезжающий дворник.
Я вернулась на работу. Начальница, к моему удивлению, сказала: «Хорошо, что ты все‑таки поставила семью на место», и отдала мне мой прежний участок. Коллектив встретил как родную, кто‑то неловко спрашивал, как здоровье свекрови. Я неопределенно кивала и переводила разговор. Вечерами мы с Аней, той самой подругой, которую Игорь презирал за «дурное влияние», сидели в небольшом кафе на углу, пили обычный чай с лимоном и смеялись до слез над какими‑то чужими историями. Я почти заново училась смеяться, не оглядываясь.
Прошло несколько месяцев.
В тот день я сидела в поликлинике, в длинном коридоре с облупленными стенами, где пахло лекарствами, вареной свеклой из столовой и мокрой одеждой. Люди кашляли, шаркали по линолеуму ногами в бахилах, где‑то пищал аппарат в процедурной.
Я подняла глаза от талона — и увидела ее.
Галина Сергеевна сидела в конце коридора, на самом сквозняке. Халат на ней был уже не тот, домашний, а какой‑то чужой, дешевый, с вытянутыми рукавами. Лицо осунулось, щеки обвисли, губы сжались в тонкую линию. Она теребила в руках старенькую сумочку, из которой торчал пакет с аптечной надписью. Рядом стояла сетка с картошкой, тяжелой, как что‑то неизбежное.
Она в этот момент как раз жаловалась медсестре, проходившей мимо:
— Ой, доченька, ну кому я нужна, одна я, один сын, и тот не человек… Сердце, суставы, давление, а дома даже воды никто не подаст…
Медсестра кивнула отстраненно — видно было, что таких историй она слышит десятки за день. Сострадать всем одинаково невозможно.
Галина перевела взгляд по коридору и на секунду встретилась со мной глазами.
Я увидела, как в них мелькнуло узнавание, потом вспыхнуло было что‑то резкое, привычное — обвиняющее, цепкое. Губы ее шевельнулись, она будто собиралась вскочить и пойти ко мне. Но, видимо, то ли силы не те, то ли я смотрела слишком спокойно.
Я просто поднялась, аккуратно поправила шарф на шее и, не ускоряя и не замедляя шаг, прошла мимо. Наши плечи даже не задели друг друга. Я слышала, как у нее слабо клацнули зубы от сдержанного возмущения, но не обернулась.
Мне не хотелось мстить. Не хотелось объяснений. Там, в ночной кухне, в тот день, когда я включила запись, все нужные слова уже были сказаны. Остальное — тишина.
Вечером я вернулась домой. В прихожей пахло моим шампунем и чистым бельем. В кухне — запеченной тыквой и свежим хлебом из ближайшей пекарни. Никаких чужих лекарств на столе, никаких чашек с недопитым отваром, никакого вечного вздоха за спиной.
Я остановилась у стены, где когда‑то прятался маленький черный глазок. Прибор все еще висел, немой свидетель тех событий. Я потянулась, сняла его, почувствовав под пальцами холодный пластик, и, не раздумывая, нажала кнопку отключения. Маленький огонек погас.
Я положила устройство в коробку с ненужными вещами — рядом с выцвевшими открытками и сломанным будильником. Закрыла крышку.
Теперь мне не нужно было никому ничего доказывать. Ни суду, ни соседям, ни даже самой себе. Главная битва за мою жизнь, за право верить своим глазам и чувствам, уже была выиграна. И тишина, которая разлилась по квартире, впервые показалась не пустотой, а пространством, в котором можно дышать.
Я прошла в комнату, открыла окно настежь. Вечерний воздух влетел внутрь, принося запах мокрого асфальта и где‑то далеко, во дворе, чьего‑то смеха.
Я улыбнулась. Настоящей, незаписанной никем улыбкой.