Тишина в нашей квартире была обманчивой. Не та, что приятна и расслабляет, а густая, липкая, как кисель. Она давила на барабанные перепонки, и в ней отчетливо слышалось каждое движение Валентины Петровны. Стук каблучка по паркету — размеренный, как метроном. Шорох ворсовой тряпки по стеклу журнального столика. Ее вздох, когда она заметила мой телефон, лежащий на зарядке у розетки. «Весь день воткнут, деньги на ветер», — проговорила она в пространство, не обращаясь ко мне, и выдернула зарядное устройство, хотя батарея была заполнена лишь наполовину.
Так мы и жили уже два года. Она переехала к нам на месяц «помочь», пока Максим был в долгой командировке. А осталась. Навсегда, как казалось теперь. Ее помощь была повсюду, как плющ, который сначала украшает стену, а потом душит все живое своими цепкими корнями.
Я шла на кухню, уже зная, что увижу. Валентина Петровна у плиты. Спина прямая, даже домашний халат на ней сидел, как мундир. На плите шипели котлеты, пахло пережаренным маслом и… тушенкой? Я принюхалась.
— Это что, с тушенкой? — не удержалась я, глядя на разболтанную мясную массу в миске.
— Эконом-фарш, — не оборачиваясь, пояснила свекровь. — Половина свинины, половина той самой тушенки, что по акции. Вкусно и выгодно. Не как ваши биточки из чистой говядины. Зачем платить больше?
В ее голосе не было злобы. Была холодная, бухгалтерская констатация факта. Моя трата средств была зафиксирована, поставлена на счет дебета. В графу «расточительство».
— У Максима от такой «экономии» изжога, — тихо сказала я, наливая себе воду.
— Изжога от нервов, — парировала она, шлепая ладонями по липкому фаршу. — А нервы от безденежья. Когда все учтено, и каждая копейка на месте, спится спокойно.
Ключ загремел в замке. Вошел Максим. Лицо усталое, осунувшееся. Он сразу почуял запах, и что-то мелькнуло в его глазах — разочарование? Усталость? Он поймал мой взгляд и тут же отвел глаза.
— Привет, мам. Привет, Кот, — он поцеловал меня в щеку, но поцелуй был быстрым, невесомым, будто украдкой.
— Мойся, сынок, ужинаем. Как раз вовремя, — голос Валентины Петровна смягчился, стал медовым. Она смотрела на него не как на взрослого мужчину, а как на уставшего школьника, которого нужно накормить.
Ужин проходил в том же ритме, что и всегда. Лязг ножей и вилок. Гул холодильника. Валентина Петровна рассказывала, как сэкономила, купив сразу три упаковки гречки, и как соседка Ираида хвасталась новой шубой, но она, Валентина Петровна, сразу поняла, что это кролик под видом норки.
— Видимость, одна видимость, — заключила она, сметая хлебной крошку со стола в сжатый кулак. — Люди живут не по средствам. Берут кредиты. А потом…
Она не договорила, но многозначительно посмотрела на нас. На меня. Моя работа удаленным дизайнером казалась ей чем-то вроде детской игры, а мои заработки — несерьезными, случайными деньгами, которые вот-вот иссякнут.
— Кстати, о средствах, — она отпила чаю, поставила чашку ровно на центр блюдца. Голос ее стал деловым, вкрадчивым. — Я тут просматривала ваши общие траты. Вернее, то, что удается увидеть. Катя, дорогая, твой поход в ту самую кофейню на прошлой неделе… Пятьсот рублей за две чашки коричневой воды! И эти твои… курсы. Английский. Зачем? Ты же не за границу собираешься? Максиму ипотека платить.
Я почувствовала, как кровь приливает к лицу. Максим замер, уставившись в тарелку с полуостывшей котлетой.
— Это мои деньги, Валентина Петровна, — сказала я, стараясь, чтобы голос не дрожал. — Я их заработала.
— Никто не спорит, — она сладко улыбнулась. — Но семья — это единый организм. И бюджет должен быть общим и, главное, разумным. Я, как человек с опытом, бывший бухгалтер, вижу большие дыры в вашем финансовом ковчеге.
«Ковчег». Слово повисло в воздухе, нелепое и тяжелое.
— Что ты предлагаешь, мама? — глухо спросил Максим, не поднимая глаз.
Сердце у меня упало. Он спрашивал. Он вступал в эти переговоры.
— Я предлагаю систематизировать, — ее глаза заблестели, как у хорошего аудитора, нашедшего крупную недостачу. — Нужен единый центр контроля. Я готова взять эту ответственность на себя. Чтобы вы не забивали голову мелочами. Катя, ты просто отдашь мне свою зарплатную карту. Я буду оплачивать все необходимое — продукты, коммуналку, бытовую химию. А остальное — мы отложим. На сохранение. Так надежнее. Деньги будут целее. Вы сможете накопить на что-то стоящее.
Тишина, которая воцарилась после этих слов, была уже иного качества. Гулкая, звенящая. Я видела ее лицо — лицо человека, уверенного в логике и правильности своего предложения. Видела бледное, застывшее лицо мужа. И чувствовала, как внутри меня что-то ломается. Не с треском, а с глухим, окончательным щелчком.
Она не просто хотела контролировать. Она хотела завладеть. Присвоить последний островок моей независимости. Оформить меня в свою бухгалтерию на положение зависимого субподрядчика.
Максим молчал. Его молчание было громче любого крика. Оно было согласием. Согласием на капитуляцию.
— Максим? — выдохнула я.
Он поднял на меня глаза. В них был ужас, растерянность, мольба не затевать скандал сейчас.
— Мама, — он сглотнул. — Это… давай не так резко. Давай обсудим…
Его слова стали той последней каплей. В них не было «нет». Не было защиты. Было лишь желание отложить приговор. Но приговор уже был вынесен. И я поняла, что обсуждению подлежит уже не карта. Подлежит обсуждению вся наша жизнь. И сейчас я должна дать ответ. Не на ее предложение. На всю эту двухлетнюю войну под маской заботы.
Его слова — «давай обсудим» — повисли в воздухе, словно ядовитый туман. В них не было защиты. Была лишь пауза, отсрочка перед капитуляцией. И эта пауза стала тем самым моментом, когда что-то внутри меня не просто надломилось, а выпрямилось в стальной стержень. Годы мелких уколов, снисходительных взглядов на мою работу, ее «случайные» фразы про то, что дизайн — это не серьезно, что настоящая профессия должна быть, как у Максима, инженерная, или, на худой конец, как у нее, бухгалтерская — все это вдруг сложилось в идеальную, уродливую картину.
Я не двинулась с места. Не стала кричать. Вместо этого я медленно, очень медленно опустилась обратно на стул. Потому что то, что я собиралась сказать, требовало не истерики, а холодной, неоспоримой точности. Руки сами собой легли на колени, сцепились в замок, чтобы не дрожали.
— Обсудить? — мой голос прозвучал странно спокойно, даже тихо. Валентина Петровна смотрела на меня с плохо скрываемым торжеством. Она решила, что я соглашаюсь на переговоры, что ее авторитет и логика берут верх. — Да, Максим. Давай обсудим. Только давай начистоту. Не про карту. Карта — это просто бумажка. Давай обсудим, что стоит за этим предложением.
Я перевела взгляд на свекровь. Смотрела прямо в ее светлые, холодные глаза, в которых я теперь читала не заботу, а расчет.
— Валентина Петровна, вы говорите, что мы транжирим. Что я трачу на ветер. Вспомните, пожалуйста, мой последний «неразумный» поход в ресторан. Это было десятого марта. В день нашей свадьбы. Пять лет. Мы с Максимом хотели отметить, просто вдвоем. Свечи, тихая музыка. Вы узнали и звонили ему семь раз за вечер. Спросить, не забыл ли он купить хлеб. Потом — уточнить, когда забрать пустые банки у соседки. Потом — просто потому что «забеспокоилась». Мы ушли оттуда, даже не допив вино. Это мои деньги, которые я потратила впустую? Или это ваше нежелание отпускать сына даже на один вечер?
Максим сжал губы. Он помнил этот вечер. Помнил, как его телефон не умолкал, как он в конце концов выключил звук, а потом всю дорогу домой извинялся передо мной, но не перед ней. Никогда перед ней.
Свекровь нахмурилась.
— Я не понимаю, к чему ты ведешь, Катя. Я просто беспокоилась. А рестораны — это роскошь. Деньги надо беречь на черный день.
— Черный день, — повторила я. — У нас каждый день, когда вы здесь, становится чуточку чернее от этой бережливости. Выключенный свет, когда я работаю. Вымытая за мной кружка, будто я не могу сама. Постоянный комментарий ко всему: «Ой, дорого», «А зачем?», «Не по средствам». Вы не бережете наши деньги. Вы бережете свое право контролировать. И вот сейчас вы хотите этот контроль узаконить. Взять в руки не просто власть выключать свет, а власть отключать мне кислород.
— Какие глупости! — она фыркнула, но в ее голосе впервые прозвучала трещинка неуверенности. Она привыкла, что я либо молчу, либо огрызаюсь горячо, но неаргументированно. Этот ледяной тон был для нее новым. — Я предлагаю систему. Порядок.
— Порядок по-вашему, — сказал вдруг Максим. Тихо. Он смотрел на тарелку, но больше не ел. — Это когда все по полочкам. И чувства тоже. Мама, ты помнишь, ты выкинула Катиного плюшевого мишку? Того, старого, с оторванным ухом.
Я ахнула. Я думала, я его сама где-то потеряла при переезде.
— Ты сказала: «Хлам, пыли собирает. Взрослая женщина, а с игрушками». Но это был мишка, которого ей подарил отец. Перед самой его смертью.
В комнате стало тихо. Валентина Петровна покраснела.
— Я не знала… Я просто навела порядок.
— Вот видишь, — Максим поднял на нее глаза, и в них была настоящая боль. — Ты всегда «просто наводишь порядок». В чужих вещах. В чужих чувствах. А теперь хочешь навести порядок в чужих кошельках. Потому что для тебя это одно и то же. Все должно лежать так, как удобно тебе. И неважно, чье это.
Это была первая за все время открытая поддержка. Крошечная, но она прозвучала. И она, как электрический разряд, пробежала по моей спине. Это давало силу.
Валентина Петровна видела это. Видела, как сын, ее опора, ее последний «проект», начал выходить из-под контроля. Ее лицо застыло в маске обиды и возмущения.
— Так вот как? Я — враг? Я, которая ночей не спала, когда ты болел? Я, которая от последнего делилась? Я — контролер? Да я жизнь за вас готова положить!
— Не клади! — вырвалось у меня громче, чем я планировала. Я встала, отодвинув стул со скрипом. — Не надо класть жизнь! Живите свою! Пожалуйста! Мы не просим нас спасать. Мы просим нас не душить. Ваша забота — она как тяжелое одеяло летом. От нее не согреться, от нее можно только задохнуться.
Я подошла к окну, спиной к ним, чтобы собраться с мыслями. За окном был обычный вечер, обычные окна, обычные жизни. Где-то там люди спорили, мирились, жили, не отчитываясь за каждый шаг.
— Вы требуете мою карту, — сказала я, оборачиваясь. — Чтобы деньги были «целее». А что вы сделаете, чтобы целее были мы? Чтобы наш брак был целее? Чтобы его уважение к вам не рассыпалось в прах от этой вашей бесконечной опеки? Вы хоть раз подумали об этом? Или для вас важнее целостность счета, а не целостность семьи?
Она молчала. Ее рычаг — «я мать, я желаю добра» — внезапно сломался. Потому что добро перестало быть очевидным. Его поставили под сомнение.
— Я… я не ожидала такой неблагодарности, — произнесла она наконец, и в ее голосе зазвучали знакомые, натренированные нотки жертвы. Она вставала в позу. — Я все для вас… а вы…
— Не надо, мама, — перебил Максим. Он тоже встал. Он был выше ее на голову, но сейчас казался особенно огромным и неуклюжим от нахлынувших чувств. — Не надо вот этого. Не надо манипулировать благодарностью. Мы благодарны. Но благодарность — это не пожизненная индульгенция на вмешательство во все. У нас должна быть своя жизнь. С ошибками. С дурацкими тратами. С нашей ответственностью.
— Ответственности у вас нет! — вспыхнула она, видя, что сын окончательно перешел на мою сторону. — Вот он — результат! Она тебя против матери настроила! Карту жалко! Значит, есть что скрывать! Значит, деньги не на семью тратятся, а на черт знает что!
Это была ошибка. Последняя, роковая. Вместо того чтобы отступить, она пошла в атаку. И эта атака была уже откровенно грязной.
Воздух в комнате сгустился, стал вязким и горьким. Я смотрела на ее разгневанное лицо, на сжатые кулаки Максима, и понимала, что точка невозврата вот она, здесь. Следующие слова уже не будут просто словами. Они будут действием. И я была готова его совершить. Весь накопленный гнев, вся боль от постоянного унижения под маской доброты — все это требовало выхода. И выход этот должен был быть не криком, а приговором. Тихим и беспощадным.
Я сделала глубокий вдох. Теперь все зависело от того, что я скажу. Одно предложение. Одна правда, которую все знали, но боялись произнести. И я ее произнесу.
Тот щелчок в моей голове словно отключил страх и включил кристальную, ледяную ясность. Вся горячая обида, вся дрожь ушли. Я отодвинула стул, встала. Не резко. Медленно. И эта медленность была страшнее крика. Валентина Петровна откинулась на спинку стула, удовлетворенно: она решила, что я сдаюсь, иду за кошельком.
Но я не двинулась с места. Я смотрела на нее. А потом перевела взгляд на Максима. Его лицо было маской стыда и беспомощности.
— Нет, — сказала я тихо. Тихо настолько, что им пришлось замереть, чтобы расслышать. — Никаких обсуждений. Никаких отложенных решений. Ты хочешь обсудить мою карту, Максим? Давай обсудим все. С самого начала.
Я сделала шаг к столу, упираясь ладонями в столешницу. Смотрела прямо на свекровь.
— Вы говорите — «целее». Это ваше любимое слово, Валентина Петровна. «Сохранить», «сберечь», «приумножить». Интересно, целее ли те сбережения, что вы вложили в «Супер-доход»? В тот банк, что лопнул пять лет назад? Говорили же вам соседи — мошенники. Но вы ведь из жадности к высоким процентам проигнорировали. Всю свою премию, все накопления отца Максима туда впихнули. И где они? Целые?
Она побледнела, как полотно. Губы задрожали.
— Это… это другое. Меня обманули…
— Вас обманула ваша жадность! — мой голос зазвучал резче, но я все еще не кричала. Я вскрывала нарыв. — И вы ничему не научились. Теперь вы хотите обмануть нас. Взять под контроль то, что не принадлежит вам. Чтобы потешить свое ущемленное самолюбие. Чтобы доказать, что вы — главный бухгалтер нашей жизни.
— Как ты смеешь! Я — мать! Я желаю вам добра! — ее голос сорвался на визгливую ноту. Она вскочила.
— Какое добро? — теперь я обратилась к Максиму, но говорила о ней. — Максим, вспомни. Вспомни отца. Вечно уставшего, седого в сорок пять. Он на двух работах вкалывал, не разгибаясь. Почему? Чтобы купить машину, которая «не хуже, чем у начальника». Чтобы съездить на море, о котором «все соседи будут говорить». Чтобы ты учился в платной школе, потому что «наш ребенок должен быть элитой». Его гнали. Гнали твоя мать и ее вечное «надо быть не хуже людей». Он сгорел, как свечка. Инфаркт в пятьдесят пять. Это и есть ваша «забота»? Ваше «сохранение»? Вы сохранили ему жизнь? Или сберегли его здоровье?
Максим ахнул, будто его ударили в солнечное сплетение. Он никогда не говорил об этом вслух. Мы касались этого лишь краешком, в самые трудные ночи. Но сейчас это повисло в воздухе — страшное, неоспоримое обвинение.
Валентина Петровна остолбенела. Ее глаза округлились от ужаса, в них мелькнуло настоящее, животное страдание. Но почти сразу его сменила ярость.
— Ты… ты сука! Ты посмела… пачкать память…
— Я ничего не пачкаю! Я называю вещи своими именами! — наконец, мой голос сорвался, в нем прорвалась вся боль этих лет. — Вы не экономист. Вы — тюремщик! Вы запираете людей в клетку из своих амбиций и страхов! Вы задыхаетесь сами и душите всех вокруг! Вам не нужны наши деньги целыми. Вам нужно, чтобы мы были целыми, как вы хотите! Молчаливыми, послушными, удобными! Чтобы я не смела купить себе дорогие духи, потому что это «видимость»! Чтобы Максим не смел сменить работу, потому что там «стабильная копейка»! Чтобы мы жили в вашей зловонной, прокислой стабильности, боялись каждого чиха, каждой лишней траты! Это не жизнь! Это существование по смете!
Я выдохнула, грудь колотилась. Повернулась к мужу. В его глазах стояли слезы. Но это были не слезы жалости к матери. Это были слезы прозрения. Горького, страшного.
— Выбирай, Максим, — прошептала я, и мой голос вдруг стал хриплым и усталым. — Или ее тюрьма. С этими котлетами из тушенки, с выключенным светом над твоей головой, когда ты читаешь, с ее вечным учетам каждой копейки. Или наша жизнь. Где мы можем ошибиться. Можем потратить на ерунду. Можем однажды остаться без гроша, но будем знать, что это наш выбор, а не приговор бухгалтера. Где я — твоя жена, а не подчиненная в конторе твоей матери.
В комнате стояла гробовая тишина. Валентина Петровна тяжело дышала, прижав руку к горлу, как будто ей не хватало воздуха. Ее театральный жест. Но сейчас он не сработал.
Максим медленно поднялся. Он казался выше, чем обычно. Его плечи, вечно чуть ссутуленные под невидимым грузом, распрямились. Он посмотрел на мать. Не с ненавистью. С бесконечной усталой печалью.
— Мама, — его голос был тих, но в нем не дрогнула ни одна нота. — Катя права. Во всем. Ты перешла черту. Давно перешла. И я… я все это время позволял. Потому что было проще. Потому что я боялся вот этого… — он махнул рукой в пространство между нами, — этого скандала. Боялся твоего осуждения. Но это… это уже не забота. Это удушение.
Он сделал паузу, глотая воздух.
— Тебе нужно пожить отдельно. Сегодня. Сейчас.
Слова повисли в воздухе, твердые и неоспоримые, как камни.
Лицо Валентины Петровны исказилось. Она ждала уговоров, слез, примирения. Она ждала, что сын, как всегда, встанет на ее сторону, утихомирит эту взбунтовавшуюся невестку. Но он не встал. Он вынес приговор.
— Что? — вырвалось у нее хрипло. — Ты… выгоняешь меня? Мать? После всего, что я для тебя…
— Для меня? Или для себя? — перебил ее Максим, и в его голосе впервые прозвучала горечь. — Чтобы было удобно тебе? Чтобы ты могла контролировать? Я взрослый мужчина, мама. У меня своя семья. Которую я чуть не разрушил своим малодушием.
Он отвернулся, не в силах больше смотреть на ее лицо, на котором смешались шок, ярость и настоящее, неподдельное горе. Но это было горе крушения иллюзий, а не любви.
— Я помогу собрать вещи, — глухо сказал он и вышел из-за стола, направляясь в ее комнату.
Валентина Петровна постояла еще секунду, ошеломленная. Потом ее взгляд, острый и полный ненависти, впился в меня.
— Довольна? Развалила семью. Он теперь твой. Без гроша в кармане и с дурой-женой, которая деньгами швыряется. Смотрите оба. На дно пойдете. И тогда не приходите ко мне с протянутой рукой.
— Мы и не придем, — спокойно ответила я. — Потому что будем знать, что это — наш выбор. И наше дно.
Она фыркнула, с силой отодвинула стул и, гордо выпрямив спину, пошла в свою комнату. Дверь захлопнулась.
Я услышала звук открывающихся шкафов, глухие шаги Максима, приглушенные всхлипы. Не плач, а именно всхлипы — яростные, бессильные. Я не чувствовала торжества. Только огромную, всепоглощающую пустоту и усталость, будто я в одиночку тащила на себе тяжелый воз, и вот только что скинула его, и теперь все тело ныло от боли и невесомости.
Я стала собирать со стола. Остывшие котлеты, пятна от чая. Руки дрожали. Я уронила тарелку, но она, к счастью, не разбилась, только гулко стукнула об пол. Я присела, подбирая осколки салата, и тут меня накрыло. Слез не было. Была просто дрожь, идущая изнутри.
Прошло, наверное, полчаса. Из комнаты вышла Валентина Петровна. Она тащила свою старую, еще советскую, кожаную сумку на колесиках и большую авоську, набитую до отказа. Глаза были красными, но сухими, губы поджаты. Она прошла по коридору, не глядя по сторонам, с видом королевы, отправляющейся на эшафот.
Максим вышел следом с чемоданом. Лицо каменное.
Она остановилась у входной двери, положила руку на ручку. Ждала. Ждала, что нас прорвет, что мы бросимся ее останавливать, просить прощения.
Мы молчали.
Она резко дернула дверь на себя, выкатила сумку в подъезд. Обернулась на прощание. Ее взгляд скользнул по Максиму, по мне.
— Вы оба… пустышки. Играете во взрослую жизнь. Останетесь ни с чем. Помяните мое слово.
И вышла. Дверь закрылась с тихим, но окончательным щелчком замка.
Максим стоял, уставившись в деревянную панель, будто надеясь прожечь ее взглядом. Потом медленно поставил чемодан у стены, повернулся и, не глядя на меня, прошел в гостиную. Он сел на диван, опустил голову в ладони. Плечи его затряслись.
Я подошла, села рядом. Не обнимая. Не касаясь. Просто сидела рядом, в этой оглушительной, новой тишине, где наконец-то не было слышно чужого дыхания, чужого вздоха, чужого поучительного голоса.
Скандал закончился. Началось что-то другое. Страшное и неизвестное. Но наше.
Щелчок замка отозвался в тишине квартиры долгим, медленно затухающим эхом. Казалось, этот звук будет висеть в воздухе еще несколько часов. Я сидела на диване, а Максим все еще стоял у двери, спиной ко мне, опираясь ладонью о косяк. Его плечи были напряжены, лопатки выступали под футболкой. Он не плакал. Он просто замер, будто превратился в столб, вмонтированный в пол.
Я не знала, что сказать. «Все будет хорошо» — звучало бы фальшиво и жестоко. «Я рада, что она ушла» — было бы правдой, но сказать это сейчас значило бы нанести ему дополнительный, ненужный удар. Мы оба были измотаны до предела, вывернуты наизнанку этой сценой. И теперь, когда адреналин схлынул, наступила фаза странного, почти нереального опустошения.
Первым зашевелился Максим. Он медленно провел рукой по лицу, от лба к подбородку, будто снимая невидимую маску. Повернулся. Его глаза были красными, но взгляд — более ясным, чем я видела его в последние месяцы. В нем не было прежней привычной уклончивости.
— Лампочка, — хрипло произнес он, кивнув в сторону коридора.
Я не сразу поняла. Посмотрела. Над его головой в плафоне горела лампочка. Та самая, которую Валентина Петровна всегда выключала с комментарием «Зачем свет жечь, если тут никто не читает?». Максим подошел к выключателю. Посмотрел на него, будто впервые видел. Щелкнул. Свет погас. Мы остались в полумраке, освещенные лишь светом из гостиной. Потом он щелкнул снова. Свет загорелся.
— Просто щелчок, — пробормотал он. — Просто щелчок, а не приговор. А я будто боялся до него дотронуться.
Он прошел в гостиную и тяжело опустился в кресло напротив меня. Между нами лежало невидимое пространство, заполненное всем несказанным.
— Прости, — выдохнул он, не глядя на меня. — Прости, Кать. За все. За то, что молчал. За то, что позволял… этой ерунде с картами, с котлетами, со светом. За то, что заставил тебя одной сражаться.
Это были не просто слова. В них слышалось осознание, горькое и взрослое. Я качнула головой, но он меня не видел.
— Я не одна сражалась. Ты просто был… на другой стороне фронта. В окопах у мамы.
Он усмехнулся, коротко и беззвучно.
— Да. Я сидел в ее окопах и делал вид, что не слышу твоих сигналов. Знаешь, почему? — он наконец поднял на меня глаза. — Мне в детстве говорили: «Слушай маму, она плохого не посоветует. Она всегда думает о нашем благе». А если я не слушался — получал ледяное молчание. Не скандал. Молчание. Оно было хуже любого крика. Я рос с ощущением, что мое непослушание разрушает семью, убивает отца… Ты ведь права насчет него. Она действительно гнала его. Он уставал так, что засыпал за столом. А она будила — «надо доделать отчет, надо подработать». И я видел это. И ненавидел. Но я же любил ее. Она же мама. И она — несчастная. Ее всю жизнь глодал страх. Страх бедности, страх осуждения, страх, что мы «не так» живем.
Он говорил тихо, монотонно, выкладывая передо мной осколки своего прошлого, из которых складывалась картина его теперешней слабости.
— Когда ты сказала про отца… это было как нож. Потому что это правда. И я эту правду в себе носил, но боялся выпустить. Боялся, что, выпустив, разрушу и ее, и себя, и нас. А оказалось, что правда — она как гной в ране. Пока не выпустишь — будет отравлять все вокруг.
Я слушала, и моя злость, копившаяся годами, начинала таять, уступая место другому чувству — острому состраданию к этому мужчине, который жил с такой ношей.
— А почему сегодня? — спросила я. — Почему ты сегодня… щелкнул?
Он задумался.
— Потому что она потребовала твою карту. Это было уже не про экономию. Это было про власть. Полную, тотальную. И я вдруг ясно представил нашу жизнь через год. Ты — озлобленная, безвольная, без своих денег, своих курсов, своих «нецелевых» чашек кофе. Я — вечно извиняющийся трус, который предает жену каждым своим молчанием. А она… она была бы счастлива? Нет. Ей нужно было бы что-то еще. Новый повод для контроля. И так до бесконечности. Пока мы не превратились бы в нее. В двух испуганных, жадных до чужой жизни стариков. Это стало так четко, так ярко, будто вспышка. И я понял — или сейчас, или никогда.
Наступила тишина. Но это была уже не та враждебная тишина, что была при ней. Это была тишина взаимного понимания, тяжелая, но чистая.
— Я тоже не права, — тихо сказала я. — Я так старалась быть сильной, что порой не оставляла тебе пространства для маневра. Я воевала с ней, а тебя ставила перед фактом. И сегодня… я намеренно ударила больно. Про твоего отца. Я могла бы этого не говорить.
— Нужно было говорить, — перебил он. — Иначе я бы не услышал. По-хорошему я уже разучился слышать.
Он поднялся, прошелся по комнате, остановился у окна. За окном зажигались огни вечернего города.
— Что будем делать? — спросил он, глядя в темноту.
— Жить, — просто ответила я. — Учиться жить по-новому. Свет включать, когда темно. Готовить нормальную еду. Совершать ошибки. Тратить деньги на глупости. И… и, наверное, скучать по ней иногда. Потому что она — часть тебя. Как ни крути.
Он кивнул.
— Думаешь, она… справится?
— Валентина Петровна? — я даже усмехнулась. — У нее есть своя квартира, пенсия, подруги-соседки, перед которыми теперь можно жаловаться на неблагодарных детей. Она — выживальщик. Она справится. Другой вопрос… захотим ли мы когда-нибудь снова видеть ее здесь.
— Я не знаю, — честно признался Максим. — Сейчас — нет. Потом… посмотрим. Но границы должны быть. Железные. Ты права, это наша жизнь.
Он подошел ко мне, сел рядом. Не обнимая. Просто прижался плечом к плечу. Это был первый за долгое время не вынужденный, а естественный, добровольный контакт.
— Страшно, — признался он шепотом.
— Мне тоже, — ответила я, кладя голову ему на плечо.
Мы просидели так, может, полчаса, молча. Потом я встала.
— Пойду, чай сделаю. Обычный. Не «эконом-пакет». И, может, печенье. То самое, с шоколадом, дорогое.
— Давай, — он улыбнулся слабой, но настоящей улыбкой. — А я… я, пожалуй, включу свет на кухне. И на балконе. На все. Пусть горит.
Пока я кипятила воду, слышала, как он ходит по квартире и щелкает выключателями. Один. Другой. Третий. Каждый щелчок был похож на маленький, робкий шаг из той темной комнаты страха, где мы жили так долго, в неизвестное, пугающее, но свое собственное будущее.
Чай мы пили молча. Но это молчание больше не давило. Оно было общим. Наше. Первая глава после той, которую мы наконец-то смогли перевернуть.