Найти в Дзене
Мистика Степи

Вязкий сок и петля из тишины

Элиста. Нам по четырнадцать, и мы с подругами, изнемогая от июльского зноя, помогаем собирать вишни в огороде. Дерево было не просто великаном. Оно стояло древним, величавым царём, весь его разлапистый остов гудел от тяжёлых гроздьев. Ягоды на нём рождались особенными — крупными, тёмно-багровыми, почти чёрными, с лиловым, бархатным налётом. Вкус их, выпестованный степным солнцем до густой, липкой сладости, напоминал варенье, только что снятое с огня, когда сахар ещё не застыл, а ягода отдала весь свой жаркий сок. Они лопались в пальцах с тихим хлопком, и тёплый, липкий сироп стекал по рукам до локтей, оставляя на загорелой коже бурые, душистые дорожки, которые потом приходилось отдирать с мылом. Мы, конечно, сначала наедались до отвала, до рези под рёбрами, и только потом, с трудом разгибая животы, начинали наполнять вёдра. Вёдра эти, лукавые, упрямо не хотели становиться полными, будто нарочно, чтобы продлить наш труд под густой сенью и отсрочить миг, когда можно будет рухнуть в «гам

Элиста. Нам по четырнадцать, и мы с подругами, изнемогая от июльского зноя, помогаем собирать вишни в огороде.

Дерево было не просто великаном. Оно стояло древним, величавым царём, весь его разлапистый остов гудел от тяжёлых гроздьев. Ягоды на нём рождались особенными — крупными, тёмно-багровыми, почти чёрными, с лиловым, бархатным налётом. Вкус их, выпестованный степным солнцем до густой, липкой сладости, напоминал варенье, только что снятое с огня, когда сахар ещё не застыл, а ягода отдала весь свой жаркий сок. Они лопались в пальцах с тихим хлопком, и тёплый, липкий сироп стекал по рукам до локтей, оставляя на загорелой коже бурые, душистые дорожки, которые потом приходилось отдирать с мылом. Мы, конечно, сначала наедались до отвала, до рези под рёбрами, и только потом, с трудом разгибая животы, начинали наполнять вёдра. Вёдра эти, лукавые, упрямо не хотели становиться полными, будто нарочно, чтобы продлить наш труд под густой сенью и отсрочить миг, когда можно будет рухнуть в «гамак». Гамак был рыболовной сетью, натянутой меж двух деревьев заботливой рукой отца Наташки. Лежать в ней, покачиваясь, чувствуя, как сквозь грубые ячеи щекочет спину сухая, колючая трава, было верхом блаженства.

Но блаженство наше резал на части звонкий, как удар косы по камню, голос. К нам подходила, а точнее, надвигалась — тётя Клава, Наташкина мать. Женщина, вобравшая в себя бездонное, хлебосольное радушие и весёлый, заливистый хохот, но при этом умевшая поставить на место кого угодно и организовать труд в самой безнадёжной, праздной среде человеческого бытия.

— Что, умаялись? Чувствуете, как спинки ноют? — голос её звучал не сердито, а констатирующее, будто она читала сводку погоды, предсказывая неизбежный дождь. — Ведро еле на донышке!

— Мам, ну позвольте чуть-чуть отдохнуть, — взмолилась Наташка (она единственная из нас по-старому, с почтительной оттяжкой, звала родителей «на вы»).

— Ничего, вставайте, — отрезала тётя Клава, но сама, с тяжёлым, влажным вздохом, опустилась на табурет у корней дерева. Вытерла фартуком лицо, с которого градом катился пот. — Жарит сегодня, будто в бане. Но дела доделать надо — в субботу сестра из Артезиана нагрянет. Чтоб порядок был, не стыдно глаза поднять.

— Тёть Клав, — коварно, с надеждой в голосе, протянула я, отмахиваясь от назойливых, кусачих мух, в надежде отсрочить возвращение на шершавые ветки, — а расскажите чего-нибудь артезианское. Из жизни. Страшненькое.

Тётя Клава посмотрела на нас, и задумалась.

— Рассказать?.. Да был у нас случай. Я тогда, как вы, может, чуть младше была. Жил мужик, Матвеем звали. Хороший. Пил, только по большим праздникам, работящий, всё в дом. Жена, трое ребятишек, старшая взрослая почти. Да вот на работе у него женщина одна крутилась… очень жадная до чужого была, Зинаидой звали. Она в третий раз замуж вышла. И все мужья у неё как-то вовремя помирали, а добро — ей доставалось. Детям тех мужей от первых браков — ничего, а ей бог детей не дал. Вот и третий муж от какой-то хвори скоропостижно отошёл. Не успела она его в землю опустить, как народ ахнул: Матвей-то к ней в дом перебрался. Чем она его взяла — загадка. Но бросил он жену, детей, да ещё и добра из дома порядочно к ней перетащил. И не только с детьми — со всеми родственниками, с друзьями общаться перестал. Будто в землю провалился. Только ради неё живёт и на неё пашет.

Прожил он с ней года два. Никто его не узнавал — осунулся, потух. И вот как-то летней ночью вышел он во двор по нужде. Слышит — у ворот кто-то зовёт. Голос до боли знакомый, родной, сердце сжало. Подошёл — мать стоит. Его покойная мать, которую семь лет как схоронили. «Сплю, — подумал он, даже обрадовался. — Страха-то нет. Никогда она мне не снилась, слава Богу, хоть сейчас во сне увижу».

— Пойдём, сынок, прогуляемся, — говорит старушка и выходит за ворота.

Он за ней. За мамой соскучился, аж в груди заныло, тепло разлилось. Идёт, а она его ведёт… к его собственному, покинутому дому. Смотрит, а там — свадебный шатёр накрыт, огни горят, музыка играет, смех.

— Ма, это чего?
— Дочка твоя на будущий год замуж выходит, — тихо, будто пепел сыплет, говорит мать. — А отца на свадьбе не будет. Не придёт он. Не захочет. — И посмотрела на него таким укоризненным, печальным взглядом, что у него в животе похолодело, ноги к земле приросли.

Потом повернулась, пошла дальше. Подводят к дому его сестры. Ворота настежь, свет в окнах неспокойный мечется.

— Мам, а это чего?
— У сестры твоей с сердцем плохо стало. А машина, чтоб до больницы отвезти, только у тебя была. Только твоя зазноба тебя не отпустила. — И опять тот же взгляд, невыносимый, как удавка. «Приснится же такое», — судорожно подумал он, уже не радуясь, а коченея от ужаса.

— Ну, проводи теперь меня, — вздохнула мать, и в этом вздохе была вся бесконечная усталость мира.

И пошли они на кладбище. А там, сразу за воротами, свежая, рыжая от глины могила, и возле неё — его закадычный друг Генка стоит, руки в боки упёр, смотрит.

— Ген, ты чего здесь? — обомлел Матвей, голос пропал.
— Так меня третьего дня похоронили, — отвечает Генка просто, будто про погоду. — А ты и не пришёл.
— Да я не знал!
— Знаю. Через твою просили передать. Она тебе и не сказала. — Друг вздохнул, и в этом вздохе была вся горечь прерванной дружбы, вся тяжесть невысказанных слов.
— Ладно, иди, сынок, — мягко, уже без упрёка, сказала мать, будто прощая.
— Подожди! — крикнул ему вслед Генка. — Выполни мою просьбу. В субботу попроси свою жену тебе налить, чтоб меня помянуть.

И тут Матвей очнулся. Стоит у ворот кладбища, один, а напротив — та самая свежая могила друга. Хорошо, мужик был не из робкого десятка. Обалдел, конечно, от такого, но повернулся и побрёл домой, ноги ватные. Уже светать начало, небо на востоке сизое, прохладное. Люди скотину на выпас потянули. Встретил он соседа, деда Егора, того самого, что всегда правду в глаза рубил.

— Матвей, ты что ли? Откуда? Твоя ж корова, вроде, сама ходит.

Тот, ещё весь в потрясении, выложил деду всё как есть, слова путаются, руки трясутся.

— Ну, дела… — покачал головой старик, глаза прищурил. — К нехорошему это. Ты, на всякий случай, в субботу-то выпей. Генку помяни. Покойники зря просить не станут.

Суббота та на следующий день и была. У Матвея совсем из головы вылетело, что сестра его жены, которая теперь ему как кума пришлась, с мужем должны прийти к ним поросёнка резать. Пришли, зарезали. Мясо в прохладный сарай сложили. Матвей, вспомнив, и говорит, голос у него какой-то чужой:

— Зинаида, доставай самогон. Сядем, выпьем, заодно и друга помянем.

А та Зина — как вскипит! Встала на дыбы, лицо перекосило от злости, глаза бешеными осколками сверкают: «Не дам, и всё! Очумел совсем! Шататься по ночам начал, теперь ещё и пьянствовать вздумал!» Орала, будто её резали, а не поросёнка. Он и сам потом не мог понять, как до такого додумался. От обиды, что ли, слепой, от этой внезапно нахлынувшей тоски. Пошёл в сарай, в полутьму, пахнущую кровью и соломой. Взял верёвку, крепкую, для сена. А суставы у него с детства были гибкие, «гулящие», циркачом мог бы стать. И так он хитро, по-акробатски, руки протянул, сделал петлю… и пристроился, будто повесился. Не всерьёз, нет, а так, для вида, чтоб испугалась, одумалась. В сарае полутьма, и вроде как висит.

Тут кума зашла в сарай. Увидела — кум в петле, тень качается. Ахнула, сердце ёкнуло… и давай сало под подол запихивать. Он сверху, чуть не задохнувшись от бешенства, хрипит, верёвка горло давит:

— Кума… ты хоть мне сала оставь. На помин души.

Она от этого хриплого голоса рухнула в обморок, как подкошенная, руку под себя подвернув, с хрустом кость сломала.

Потом прибежала жена, на шум. Увидела мужа повешенным, сестру без чувств, сало по полу разбросанное… И что вы думаете? Схватила сестру за здоровую руку и потащила прочь, к выходу, приговаривая сквозь стиснутые зубы, голос шипящий, змеиный: «Козлу собачья смерть. Как хорошо… Теперь ничего не помешает с зоотехником сойтись. Всё моё».

Матвей от таких слов в петле запутался окончательно. Распутаться не может, руки онемели. Висит, ждёт спасения, крикнуть не может — горло передавлено, только сиплый свист выходит. Приехала милиция, вызванная перепуганным кумом. Лейтенант, бравый такой, молодой, стул принёс, встал на него, чтоб тело снимать, верёвку перерезать… А этот ему шёпотом, хриплым, неживым голосом прямо в лицо:

— Осторожнее… снимай только.

Лейтенант с диким воплем со стула кувыркнулся и ногу сломал, так что кость наружу. Судили потом Матвея этого. Он даже в газету письмо написал, отчаянное: «Люди добрые, за что меня судят? Кума — ворюга, жена — стерва злостная, милиционер ногу сломал, спасая меня от моей же дурости. Так в чём же я-то виноват?» Дали ему всё равно два года условно. Сестру свою , кстати, он спас — вовремя в больницу успел отвести. И с прежней семьёй помирился, как ни странно. Дети простили. А Зинаида, та самая, из города уехала. После той газеты все на неё пальцем показывали, будто на прокажённую.

Тётя Клава замолчала, снова вытирая лицо грубым краем фартука. Над нами вишня чуть шелестела листьями, будто переваривая услышанное. Воздух сгустился, стал вязким, как тот вишнёвый сок.

— Вот так, девчата, — сказала она наконец, поднимаясь с табурета. — Не всякая встреча с покойником — к худу. Иногда мёртвые приходят не за тобой, а помочь твоей душе, которую ты живьём в гроб уложил. Чтобы встряхнуть. Чтобы напомнить: смотри, куда идёшь, слепой. А то так и в петле висеть будешь — не от злого умысла, а от собственной, горькой глупости. И все вокруг будут добро из-под тебя таскать, а не спасать. Ну, что уставились, как баран на новые ворота? Вёдра полные, что ли? Вишня сама себя не соберёт.

Мы молча, без прежних стонов, полезли обратно на дерево. Пальцы снова погрузились в липкую прохладу ягод, но мысли были далеко. А я думала о том, что тётя Клава, как всегда, права до жути. Самые страшные истории — не о призраках из могил. Они — о нас, живых. О том, как можно, будучи в полном здравии и ясном уме, незаметно для себя повеситься на тонкую, крепкую верёвку чужого влияния, слепой страсти или просто лени души. И висеть так, тихо качаясь, пока не придёт чей-то тихий, потусторонний голос из прошлого. Или не грянет рядом собственный, истерический, предательский смех. Чтобы наконец, захлёбываясь, очнуться в полутьме и дрожащими руками начать распутывать ту самую, наспех сделанную петлю. Пока еще не поздно.

И даже позже, лёжа в сетчатом гамаке и глядя сквозь листву на густеющее малиновое небо, я чувствовала во рту не сладость, а лёгкую горечь. Горечь понимания, что во взрослой жизни у каждого может быть, та самая верёвка и тихий голос, который может и не прийти вовремя.