Юля сидела, отвернувшись лицом к темному, непроницаемому окну вагона пригородной электрички, и тихо плакала. Слезы, тяжелые и горячие, медленно скатывались по ее бледным щекам и бесшумно впитывались в пушистый голубой ворс вязаной шапочки маленькой девочки, которая мирно спала, свернувшись калачиком на ее коленях. В тусклом, желтоватом свете плафонов, раскачивавшихся в такт стуку колес, ее лицо, застывшее в отрешенной скорби, казалось невероятно усталым и лишенным возраста. Возможно, она сама не отдавала себе отчета в том, что плачет. В этой ее абсолютной погруженности в себя, в эту каменную неподвижность была заключена такая бездонная боль, такая безысходная тоска, что у Василия Андреевича где-то глубоко внутри, в самом сердце, тяжело и ноюще сжалось. И странное, почти мистическое ощущение охватило его — нет, это была не догадка, а твердая уверенность, что он знает эту незнакомку, что на левой, ближе к виску, щеке, под самым глазом, у нее должна быть крошечная родинка, по форме напоминающая звездочку.
Женщина плотно сомкнула веки, однако слезы, неподвластные воле, продолжали пробиваться сквозь ресницы и катиться по уже влажной коже. Василий Андреевич уже не мог отвести от нее взгляд и вдруг, с леденящей душу ясностью, увидел перед собой совсем другое, самое родное и любимое лицо. Тогда тоже была ночь, и они тоже ехали на пустой, продуваемой сквозняками электричке, возвращаясь с дачи. Возвращались потому, что неожиданно позвонил лечащий врач, и в его голосе прозвучала тревожная, сдержанная просьба срочно приехать. Нина собралась спокойно, почти не говоря ни слова, тщательно перемыла посуду, неторопливо оделась, и они вышли. Лишь проходя мимо молодой пушистой елочки, которую она когда-то сама посадила у калитки, Нина на мгновение задержалась и ладонью, нежно, словно поглаживая, провела по колючим влажным веткам. Именно от этого безмолвного, прощального жеста у Василия Андреевича тогда впервые в жизни кольнуло сердце, и его охватил первобытный, еще не осознанный до конца страх. А потом, в вагоне, она точно так же сидела, прислонившись головой к холодному стеклу, и беззвучно плакала с закрытыми глазами... Слова врача были неутешительными.
Юля намеренно выбрала этот слабо освещенный, почти пустой вагон, чтобы укрыться от посторонних взглядов, чтобы наконец-то сбросить с себя маску стоического спокойствия, которую она вынуждена была носить весь этот невероятно долгий и утомительный день, проведенный с Анюткой у тети. Тетя Люба — добрая и одинокая женщина. Кроме Юли и ее дочурки, у старушки никого на свете не осталось, и потому всю свою нерастраченную, щемящую нежность она изливает на них, постоянно разрываясь между жалостью и восхищением, и то и дело начинает плакать, жалея бедных сироток. Юля понимает, что пожилая женщина искренне переживает за них, но все равно в глубине души сердится, потому что та не хочет понять простой вещи: когда над тобой причитают, как над усопшей, то и в самом деле не остается иного выхода, кроме как окончательно умереть для мира.
— Что же это Господь на муки тебя обрек, что же это он тебе радости-то в жизни не дал? — со вздохом повторяла тетя Люба, утирая уголком фартука навернувшиеся слезы.
Мысли возвращались к этим словам, и слезы сами собой, помимо воли, наворачивались на глаза. Юля видела себя со стороны — изможденную, с потухшим взглядом, в поношенном пальто, с неухоженными руками. И никак не могла поверить и примириться с тем, что эта сегодняшняя, уставшая женщина — и есть вчерашняя, переполненная радостным трепетом жизни девушка, под чьими легкими пальцами оживали клавиши рояля. А огромный зал слушал, затаив дыхание, его могущественный голос, и она в ответ слушала зал, эту единую, дышащую на одном ритме массу. И с изумлением и счастьем осознавала, что сотни людей чувствуют то же, что чувствует она сама, что сотни сердец бьются в унисон, как одно большое сердце, и это сердце было открыто ей одной.
В консерватории ей прочили блистательное будущее. И она сама знала, что способна на многое, потому что музыка была не просто частью ее жизни — она была самой ее сутью, главным и безусловным содержанием. И ей казалось, что так будет всегда. Долгие, но наполненные особым смыслом часы занятий у инструмента. Концерты, перед которыми она не волновалась, а, напротив, ждала их с нетерпением и радостным предвкушением. Домашние вечера, когда мама с папой, уставшие, но счастливые, располагались в своих потертых от времени креслах, а она играла для них, и в такт музыке тихонько позванивали хрустальные подвески старинной люстры.
Потом, с ужасающей, непостижимой быстротой, эти любимые кресла опустели навсегда... Она помнила, как леденящий ужас охватывал ее при мысли о возвращении в пустую, безмолвную маленькую квартиру. Как невыносимо длинными и темными стали вечера. И вот однажды она не выдержала — опрометью, куда глаза глядят, выбежала на улицу, в кромешную тьму и хаос мокрой мартовской метели. Упала, почувствовав острую, пронзительную боль в руке, но, одержимая горем, еще долго брела по снежной каше, а когда, обессиленная и промокшая насквозь, добралась домой, с трудом стащила пальто — рука распухла и посинела. Врач в травмпункте, узнав, кто она по профессии, лишь сокрушенно покачал головой, накладывая гипс. Он знал свое дело — три пальца на правой руке онемели и стали словно чужими, непослушными. Из консерватории пришлось уйти, но окончательно расстаться с музыкой у нее не хватило духу, она должна была остаться с ней хотя бы рядом. Так Юля стала музыкальным работником в детском саду.
И вот однажды в их садик приехала на подработку бригада приезжих строителей. Бригадир, высокий и необычайно статный, был молчалив и казался воплощением незыблемой, крепкой надежности. Юля не испытывала к нему любви, но в его спокойной силе ей виделся якорь, которого так не хватало в жизни, опора, которой хватит на двоих. Она вышла за него замуж и уехала в его далекий промышленный город, взяв с собой в новую жизнь только старое, немного расстроенное пианино и ту самую люстру с тихо звенящими подвесками.
Сейчас, в гулкой темноте вагона, она с горькой ясностью вспоминала, как быстро наступило прозрение. Как скоро она поняла, что в нем не было никакой истинной силы, а было лишь флегматичное, глухое спокойствие полнейшего равнодушия ко всему на свете. В том числе и к ней. Его мать и сестра сразу невзлюбили ее — «не их поля ягода». Ее врожденная деликатность и такт воспринимались ими как высокомерие и издевка, вежливость — как чванство. Зарплата музыкального работника вызывала у них лишь презрительные усмешки.
Рождение Анютки не только не обрадовало семейство, но, напротив, стало новой причиной для раздражения и обид. И когда Юля, окончательно отчаявшись, собрала однажды их с дочкой нехитрые пожитки, никто не удержал ее на пороге, никто даже не спросил, куда же она пойдет и где теперь будет жить...
И словно это произошло только вчера, а не три долгих года назад, перед ее глазами вновь встала та картина: маленькая Анютка, просыпаясь, таращит сонные глазенки, беззубо улыбается и тянет пухлые ручонки к отцу, а тот смотрит на ребенка тяжелым, пустым взглядом, в котором нет ни искры тепла. Его мать и сестра в это время сидят за кухонным столом, неспешно пьют чай. И когда Юля, прижимая дочь к груди, пошла к выходу, они даже не обернулись.
Юля изо всех сил зажмурилась, пытаясь сдержать новый поток слез, стараясь не видеть пристального, сочувственного взгляда мужчины, сидящего напротив. Мужчины, которого она знает. Знает, потому что каждый день, как по часам, он приходит к красивой улыбающейся женщине туда, где Юля все эти три года вынуждена была работать...
Электричка, содрогаясь и скрипя, подошла к конечной станции. Юля осторожно, ласково приподняла головку спящей дочки:
— Проснись, моя маленькая, мы уже приехали.
Василий Андреевич был поражен неожиданной нежностью и чистым, словно колокольчик, тембром ее голоса.
— Позвольте, я помогу вам с вещами, — сказал он, уже наклоняясь к тяжелому, потертому рюкзаку у ее ног. — У вас нелегкая ноша.
— Это картошка от тети, — смущенно пояснила женщина, опуская глаза. — Запас на зиму дала.
Как-то само собой вышло, что девочку они взяли за руки с двух сторон и зашагали втроем по пустынной, заледеневшей платформе.
— Я утром оставил здесь машину, — заговорил Василий Андреевич, чувствуя неловкость и опасаясь быть неправильно понятым. — Могу вас подвезти. Скажите только, куда?
— На кладбище, — тихо, почти шепотом, ответила она.
— Простите... — от неожиданности он невольно остановился.
— Дядя, а мы там живем! — Анютка подняла к нему заспанное личико и вдруг, оживившись, затараторила: — Ой, мамочка, да это же тот самый дяденька, который ходит к тете в белом платье! Ну, помнишь, мамочка, ну, помнишь? Он еще всегда цветы ей приносит и конфетки в фантиках золотых! А ты их потом на ночь всегда к нам заносишь, чтобы цветы не замерзли, а конфеты чтобы бродяги не съели! Правда ведь, дядя, это вы?
— Ну, все, Анютка, помолчи, лучше под ноги смотри, — смущенно остановила ее мать, и на бледных, почти прозрачных щеках Юли выступили яркие, стыдливые пятна румянца.
«Так вот отчего ее лицо показалось мне знакомым, — промелькнуло в голове у Василия Андреевича. — Я действительно видел ее каждый день. Вот и родинка-звездочка. Просто я никогда не задумывался, почему эта молодая, интеллигентная женщина работает именно там, среди могил. Я видел ее постоянно занятой работой: то она подметала дорожки, то сгребала в кучи опавшую листву, то расчищала тропинки от свежевыпавшего снега. И девочка, конечно, почти всегда была рядом, либо играла неподалеку. Боже мой, они знают мою Ниночку, знают, куда я прихожу... Так вот почему у нее всегда так чисто и ухожено, будто листва облетает стороной и снег не ложится. А я-то думал, что это все Вера, даже благодарил ее как-то. А она странно промолчала, глаза в сторону отвела. Потом лишь сказала: «Нина ведь тебе перед смертью говорила, что на меня ты можешь положиться». И эти ее слова были мне неприятны, потому что я слишком хорошо понял, какой именно смысл Вера в них вкладывала. Но я не хочу этого. И Ниночка не может на меня сердиться...»
— Так это вы... все эти три года это были вы... Боже мой, но я же не знал, — голос Василия Андреевича сорвался, в горле встал тугой, горячий ком. Он поднял на руки удивленную Анютку и осыпал поцелуями ее холодные, бархатистые щечки. — Родные вы мои, родненькие... — заговорил он быстро, срывающимся от волнения шепотом. — Спасибо тебе, Господи... Ну как же я не догадался, не заметил... Ах, какой же я слепой, непростительный дурак...
— Не надо, пожалуйста, не надо, успокойтесь, зачем вы так... — испуганно прошептала Юля, легонько тряся его за рукав. — Не надо, на нас же люди смотрят.
Позже, уже в машине, где пахло бензином и старой кожей, Василий Андреевич все же набрался смелости и спросил, как она оказалась в таком необычном месте.
— От мужа ушла, а возвращаться было некуда — в родительском доме старший брат с семьей обосновался. У них своих детей много, понимаете... Не стала я ни делить, ни судиться. Брат к тому же пьет, нелегко его жене... А здесь, на кладбище, сторожа как раз требовались. Нам предоставили целый «дворец», — просто, без пафоса, ответила Юля. — Поначалу, конечно, было жутко. Я всегда кладбищ побаивалась. Но делать нечего, деваться некуда было. Вот и привыкла.
— Так значит, вы живете в той сторожке, что справа от центральных ворот? Мне часто чудилось, будто оттуда доносятся звуки рояля...
— И не рояля вовсе, а простого пианино! — оживилась было задремавшая Анютка, снова открывая глаза. — У нас свое пианино, дядя! Мама на нем играет, и я уже тоже немножко умею! Правда, мамочка?
— Правда, правда, спи уже, ласточка, — прижала дочь к себе Юля, и та, уткнувшись носом в мамин свитер, быстро и ровно засопела.
Когда они приехали, Василий Андреевич бережно, на руках, внес сонную девочку в небольшой домик и уложил на узкую железную кровать. В комнате стоял промозглый, сырой холод. Он, не спрашивая, взялся растапливать маленькую, ржавую печурку. Потом они пили чай из разных, непарных кружек, но после чая неожиданно захотелось есть, и они принялись жарить на сковородке ту самую тетину картошку.
— А между прочим, сегодня ведь Сочельник, Рождество наступает - по Григорианскому календарю. — задумчиво произнесла Юля, глядя на прыгающие в печке язычки пламени.
— Я знаю. И я бесконечно рад, что встретил этот вечер с вами. Знаете, за последние три года это мой первый настоящий праздник. Я уже и не думал, что в моей жизни когда-нибудь снова могут быть праздники. А теперь...
Он замолчал, а потом, собравшись с духом, спросил почти шепотом:
— Можно, я завтра приду к вам?
— Но вы же и так бываете здесь каждый день.
— Я там бываю каждый день, у Ниночки. И так будет всегда. Но можно мне приехать сюда, к вам, в этот дом?
Ему показалось, что она молчала бесконечно долго, прежде чем ответить. И в эти тягучие секунды мучительного ожидания он с абсолютной, кристальной ясностью осознал, что от следующего слова этой женщины, только что чудом явленной ему судьбой и уже ставшей бесконечно дорогой, зависит вся его дальнейшая жизнь: наполнится ли она снова светом, смыслом и теплом или навсегда останется брести по сумрачным дорожкам одиночества.
— Можно, — тихо, но четко сказала Юля.
Новый год они встречали уже вместе. Анютка сама, на цыпочках, нарядила маленькую искусственную елочку блестящим дождиком и разноцветными шариками, и они втроем отнесли ее к Ниночке. Красивая женщина с фотографии, в белом бальном платье, смотрела на них с легкой, понимающей улыбкой. Ушедшие, наверное, всегда так добры и снисходительны к тем, кто остался.