Истории, которые мы знаем о семье Лыковых, чаще всего — это истории снаружи. Взгляд геологов, нашедших их в 1978-м. Взгляд журналистов, врачей, ученых. Сенсация, чудо, археологический экспонат, оживший в двадцатом веке. Мы видим бороды, лапти, избу, выстроенную без единого гвоздя. Слышим удивленные рассказы о том, как они не знали, что человек полетел в космос. Это повествование о Других, о непохожих, о загадке. Но если попытаться войти внутрь этой истории, ощутить ее не как репортаж, а как прожитую жизнь, все меняется. И самый темный, самый неудобный для пересказа эпизод — та зима 1988-89 годов — становится не странной главой в биографии отшельницы, а ключом к пониманию всего ее одинокого пути. Это не история замужества. Это история о том, как тишину тайги взорвало эхом чужой, грубой воли, и как потом эта тишина, ставшая единственным спасителем, навсегда замкнула за собой дверь.
Чтобы подойти к той зимней поре, нужно на время забыть даты и факты. Нужно попробовать представить себе мир размером с реку, лес да огород. Мир, где время измеряется не часами, а светом в волоковом окошке, ростом картофельной ботвы и снегом, который ложится на крышу, как тяжелое одеяло. Агафья Карповна родилась в этом мире. Не просто в тайге, а внутри маленькой, герметично закрытой вселенной, которую создал и охранял ее отец, Карп Осипович. Он был и творцом, и стражем, и Богом в миниатюре. Его слово было законом, его молитва — щитом от всего внешнего, что он называл одним емким, страшным словом — «мир». В этом «мире» грех, болезнь, соблазн и смерть души. Их же крохотная заимка на Еринате была Ноевым ковчегом, плывущим сквозь бурные воды века.
Детство, юность, зрелость Агафьи прошли в четком ритме труда и молитвы. Представления о семейной жизни у нее складывались из двух источников. Первый — наблюдение за родителями: мать, Акулина, — безропотная труженица, отец — непререкаемый глава. Второй, и главный, — старинные книги. Не сказки о любви, а душеполезные поучения, жития святых, особенно девушек-мучениц, сохранивших свою чистоту. Мысли о браке как о союзе по сердечной склонности там не было места. Брак — это уступка миру, это для тех, кто не может вместить высшего призвания. А высшее призвание — это «девство», уход от мирского, жизнь ради спасения души. К этому, видимо, и готовила себя Агафья вместе с сестрой Натальей. Их будущее было прописано: продолжать дело отца, хранить заимку, молиться, ждать Царства Небесного. Свою маленькую семью они не планировали. Их семьей была сама тайга, их домом — весь этот ковчег, а капитаном был отец.
Смерть Карпа Осиповича в феврале 1988-го — это не просто горе. Это геологическая катастрофа в их маленьком мире. Рухнула ось, вокруг которой вращалась жизнь. Сорок три года Агафья прожила, всегда имея над собой этот дубовый, негнущийся стержень отцовской воли. Что она чувствовала, оставшись одна в промерзшей избе, где каждый скрип половицы отзывался пустотой? Тоску, конечно. Но, возможно, впервые в жизни — и жуткую, вселенскую свободу. Свободу, к которой она была абсолютно не готова. Отец был буфером между ней и внешним миром даже после прихода геологов. Он вел переговоры, он фильтровал информацию, он решал, что принимать, а что отвергать. Теперь этот буфер исчез. И Агафья осталась наедине с дверью, которую он всю жизнь держал на тяжелом засовах. А снаружи уже стояли, готовые в нее постучать.
Вот он, Иван Васильевич Тропин. Важно не просто назвать его имя, а попытаться его рассмотреть. Он не был случайным прохожим. Он был частью того же старообрядческого мира, но мира гибкого, приспособленного. Он был «мирским» старовером. Служил в пограничных войсках. Состоял в партии. Работал у геологов лодочником — то есть был тем самым связующим звеном между двумя берегами. Имел семьи, детей. Человек бывалый, жесткий, знающий цену вещам и людям. Для Агафьи он был из категории «свои-чужие». Чужие — это советские геологи в телогрейках. Свои — это староверы. Но Тропин был «своим», который слишком хорошо знал «чужих» и, возможно, перенял их способы действовать.
Его появление на заимке после смерти отца — это не рыцарский порыв помочь сироте. Это расчетливый шаг. Что он видел? Хозяйственную единицу. Избу, огород, покосы. И одинокую женщину, которая является ключом ко всему этому. В его мире, мире практическом, такой шанс упускать нельзя. Предложение «женитца», которое он выложил сразу, было не сердечной склонностью, а деловым предложением. Прагматичной сделкой: он дает защиту и мужские руки, она — дом и право на это место.
Но для Агафьи это было чем-то из области кошмара. Представьте: вы прожили всю жизнь в монастыре, вас воспитывали в идеале чистоты, и вдруг к вам, в вашу келью, входит человек и предлагает стать вашим мужем. Это не романтика, это профанация всего, во что ты верил. Ее отказы были не кокетством, а криком души, воспитанной в иной системе координат. «Девство» было не просто физическим состоянием, а духовным капиталом, залогом спасения. Отдать это — значит предать память отца, сестры, весь смысл их бегства.
Но что могла сделать маленькая, полуголодная женщина против крепкого мужчины в глухой тайге, за сотни километров от любого условного участкового? Здесь нет свидетелей, кроме ворон на сосне. Ее знаменитые слова, переданные врачом Игорем Назаровым: «одну ночь открутилась, тогда уж отдалась» — это не описание любовной связи. Это сухое, сжатое, как стон, свидетельство о насилии. Физическое насилие было первым актом. Вторым, возможно, более разрушительным, было насилие психологическое, духовное.
Тропин, судя по всему, хорошо понимал, с кем имеет дело. Он стал действовать не только силой, но и словом, извращая самые основы ее веры. Он стал убеждать ее, что теперь, после случившегося, она в грехе. Что жить в одной избе, не будучи мужем и женой, — это еще больший грех. Что Бог простит, если они будут жить как семья. Для человека, чья психика с детства настроена на категории греха и спасения, это страшная ловушка. Ей внушили, что она уже пала, что путь к чистому «девству» отрезан, и единственный способ как-то легитимизировать этот кошмар — принять его правила. Это как сломать человеку ноги, а потом сказать: «Теперь ты никогда не сможешь ходить как раньше. Но вот костыли — прими их, это теперь твоя судьба».
Когда в марте 89-го на заимку добрались Назаров и писатель Лев Черепанов, они увидели результат этой ломки. Агафья вышла к ним — не та живая, любознательная женщина, которая когда-то удивлялась целлофану, а сломленная, с припухшими веками. И две косы, аккуратно уложенные под платком по-бабьи. Этот внешний знак говорил больше любой исповеди. Она уже играла предложенную ей роль. Она даже написала письмо монахиням, прося благословить этот «брак». Не потому что хотела, а потому что ей сказали, что так нужно, что так — меньше грех.
Но была одна деталь, которая не вписывалась в план Тропина. Для него заимка была имуществом, местом, которое нужно было закрепить. Для Агафьи заимка была продолжением тела и души. Это была плоть от плоти ее отца, могилы матери, брата, сестры были тут же, в ограде. Каждая плаха в стене была положена их руками. Покинуть это место — значило не просто переехать. Это означало духовное самоубийство, предательство всех, кто здесь умер. Отец завещал держаться этой земли, говорил, что вне ее их ждет гибель. И когда Тропин, освоившись, потребовал бросить все и перебраться к нему в поселок, он перешел ту самую красную черту.
В этот момент в Агафье что-то надломилось, но что-то и встало с колен. Страх перед грехом стал меньше страха потерять последнюю опору — свою землю, свою историю, свое «я». Это требование стало для нее щелчком, отрезвлением. Если раньше она была пассивной жертвой, то теперь ей пришлось сделать активный выбор. И она выбрала заимку. Выбрала могилы. Выбрала память отца против навязанного «мужа». Она нашла в себе силы написать второе письмо — уже с отречением. И позвать на помощь тех самых людей из «мира», которым раньше не доверяла.
Что происходило в душе Тропина? Скорее всего, раздражение и недоумение. Он, наверное, искренне не понимал, почему эта женщина, которой он, как ему казалось, дал защиту, уперлась в какую-то землю и покосившуюся избу. Но его «авторитет» на заимке был призрачным. Как только прибыли люди, знавшие и ценившие Агафью по-настоящему, его влияние испарилось. Его увезли. И на заимке вновь воцарилась тишина. Но какая это была теперь тишина?
Вот здесь и начинается самое важное. Последствия. Мы часто говорим о физических лишениях Агафьи. Но психологическая травма той зимы была, возможно, тяжелее всех голодных лет. Она сама связывала с этим событием тяжелую болезнь — внутреннее кровоизлияние, опухоль. Тело отреагировало на насилие над душой. Но что происходило внутри?
Во-первых, чувство оскверненной святыни. Ее тело, которое она привыкла воспринимать как сосуд для молитвы, храм духа, было поругано. Во-вторых, глубочайшее разочарование в «своих». Предателем оказался не чужак-безбожник, а свой же, старовер. Это рушило последние иллюзии о том, что есть безопасное пространство. Если опасность пришла оттуда, откуда не ждали, значит, опасность везде. И в-третьих, и это, наверное, самое главное, — окончательное слияние с местом. Заимка, которую она отстояла ценой невероятного усилия, стала для нее не просто домом. Она стала маткой, утробой, крепостью, из которой больше нельзя выходить. Если раньше одиночество было вынужденным, то теперь оно стало сознательным, воинствующим выбором. Единственный способ гарантировать, что история не повторится — навсегда запереть дверь. Не только для Тропина, а для любой возможности повторения.
Ее последующие действия — это действия человека, зализывающего глубокие раны. Попытка уйти в старообрядческий монастырь в 1990-м — это крик о помощи. Попытка найти защиту в женской общине, под крылом духовной матери, где не будет мужчин. Но и там она не прижилась. Не потому что плохо, а потому что чужая стена, даже монастырская, не залечит трещину в своей. Она вернулась. И с тех пор ее жизнь — это жизнь не просто отшельницы, а затворницы. Ее знаменитые правила — про баню, про лопату, про прикосновения — это ритуалы безопасности. Магические действия, призванные очертить круг, через который не может переступить зло.
Теперь ее отношение к мужчинам — это не просто настороженность. Это стратегия выживания. Она искала помощниц только среди женщин, общение с мужчинами сводила к деловому, минимальному. Она научилась принимать помощь, но не доверять. Ее знаменитая фраза про «горний Иерусалим» — это не только благочестие. Это и метафора ее состояния. Земной град, земные связи, земная близость — все это для нее теперь область травмы, «копоти». Ее град — в другом месте. В вечности, в молитве, в тишине тайги, которая, в отличие от человека, никогда не предаст.
Так что же это было? Замужество? Нет. Это была оккупация. Маленькая, короткая, таежная оккупация одной человеческой воли другой. И последовавшая за этим холодная, тихая, на всю оставшуюся жизнь, сецессия. Агафья Лыкова вышла из той зимы, окончательно отделив свое государство-одиночку от всего материка человеческих отношений. Она подписала свой декрет о независимости, и столицей этого государства стала изба на Еринате, а единственным и непременным условием гражданства в нем — полное, абсолютное одиночество.
Поэтому, когда мы смотрим на ее фотографии — эту маленькую, согбенную старушку с пронзительным взглядом, — мы видим не просто последнюю из Лыковых. Мы видим человека, пережившего не только сорок лет изоляции, но и личное, глубоко интимное насилие, которое навсегда впечаталось в ее душу и определило каждый ее последующий день. Ее сила — не только в том, что она выжила в тайге. Ее сила, страшная и восхитительная одновременно, в том, что она смогла после падения, после надругательства, вновь собрать себя вокруг этой оси — заимки, могил, памяти — и продолжить жить. Не смотря ни на что. Словно отвечая той самой тьме, что накрыла ее зимой 88-го: вы не сломали меня. Вы просто заставили меня навсегда замкнуться в той скорлупе, из которой меня уже ничто не выманит. И в этой скорлупе я — целая. Я — своя. Я — дома.