В тот раз вертолёт улетел, оставив на заимке не только гостинцы – соль, спички, немного сахару – но и тонкую тревогу.
Тревогу Семёна, инспектора. Он заметил, как Агафья Карповна, отворачиваясь, чтобы поправить платок, на мгновение скривилась от глухой, внутренней боли. Рука её невольно потянулась к груди. Той самой, где под грубым холстом платья уже много лет жила опухоль.
Разговор о здоровье зашёл неделю спустя, когда мы снова сидели у Семёна в конторе заповедника, за сотню километров от той тишины. Дождь стучал по жестяной крыше, а мы пили крепкий, как смола, чай.
«Да что уж там, – Семён отодвинул кружку, его лицо стало суровым. – Болячка у неё. На груди. Шишка. Давно.»
«Рак?» – вырвалось у меня, и я тут же пожалел о своей прямолинейности.
«Врачи на Большой земле смотрели, – покачал головой Семён. – Говорят, доброкачественная. Но кто её знает… Вывозили её. На две недели. Осмотрели, полечить хотели.»
Он замолчал, глядя в запотевшее окно, словно видел в стекающих струйках воды не настоящий пейзаж, а тот, давний.
«Две недели – и всё. Всё! Умоляла : обратно. Говорила, задыхается. Не вода та ей, не воздух. Чужое всё. Микробы не те, мол, в городе. У неё, понимаешь, организм… он тут формировался, в чистоте таёжной. Он как стерильный.
А там – смок , грязь, миллион чужих бактерий. Для нас привычно, а для неё – отрава. Она чуть не умерла просто от того, что пила нашу воду.»
Я представил эту маленькую, сухую женщину в белоснежной, пропахшей хлоркой больничной палате. Её растерянность перед краном, из которого течёт мёртвая, химическая жидкость.
Её ужас от воя машин за окном – звука, не имеющего в её мире аналога. Это был не каприз. Это был инстинкт дикого зверя, попавшего в клетку.
«С тех пор, – продолжал Семён, понизив голос, – мы всем, кто к ней летит, строго-настрого наказываем: не трогать! Не обнимать, не хлопать по плечу, руку пожать – и всё. Микробы.
Она и сама… она никого близко не подпускает. И врачам не верит. Как проверишь её здоровье? Только на глазок. Походка, цвет лица, аппетит. А боль… боль свою она прячет. Хозяин своей боли.»
В избе повисла тишина, нарушаемая только мерным стуком дождя. Потом Семён хмыкнул, и в уголке его глаза дрогнула какая-то твёрдая, уважительная усмешка.
«Лекарство у неё своё есть, однако. Старинное.»
«Морозник? Зверобой? Бобровую струю применяет?» – засыпал я вопросами, вспоминая всё, что читал о народной медицине.
«Коноплю, – коротко бросил Семён, наблюдая за моей реакцией.
Моё лицо, наверное, выразило всё, что он ожидал увидеть: недоумение, лёгкий шок, может быть, даже осуждение. Он удовлетворённо кивнул.
«Да, да, та самая. Только не думай чего. В тех широтах она, конопля-то, не вызревает до всяких там «пьянящих» кондиций.
Холодно. Это так… трава травой. А рецепт старинный, обезболивающий. Молоко из неё делает.»
«Конопляное… молоко?» – я не мог соединить эти два слова в голове.
«А что тут такого? – пожал плечами Семён. – Веками люди пользовались, пока химию всю не придумали. Семена толчёт, настаивает. Говорит, тянет и ноет меньше. Кто ж её проверит? Она верит. А вера, брат, она тоже лечит. Или, по крайней мере, помогает боль выносить.»
Он отхлебнул чаю, и его рассказ плавно перетёк в другую, но связанную с этим же тему – тему мира Агафьи.
«А что она знает-то о нашем мире? О том, что там творится? Войны, выборы, кризисы?»
Семён рассмеялся, но смех его был беззвучным, лишь плечи затряслись.
«Да ничего не знает! И знать не хочет. Ей привозят иногда газеты… «Старообрядец» называется. Религиозная. Про веру, про обычаи, про календарь. А мирских этих, с политикой и сенсациями, у неё и в глаза не было. Не интересно. Телевизор? Радио? Интернет? Да она и слова-то такие вряд ли выговорит. Технологии для неё – это новый железный топор вместо старого да иголки стальные покрепче. Всё.»
Он помолчал, а потом добавил уже задумчиво, будто размышляя вслух:
«Она живёт не в нашем времени. Она живёт в своём. В котором новости привозят раз в месяц с людьми, а не каждую секунду по проводам. В котором боль лечат травой, выращенной тут же, а не таблеткой из аптеки.
В котором доверяют только земле, небу да проверенным людям. Она доверчива, как ребёнок, в этом – верит Семёну, верит Кольке, верит псалтырю. И она же непроницаемо мудра и осторожна, как старый таёжный волк, – не подпустит чужого, не примет непроверенного.»
Дождь за окном стих, сменившись на редкое постукивание. Я думал об этом странном, болезненном парадоксе.
Опухоль – вещь абсолютно физическая, материальная. И борьба с ней у Агафьи – такая же материальная, древняя, почти языческая: отвар травы против боли, сила духа – против страха.
А окружающий мир с его политическими бурями и технологическими чудесами для неё – лишь абстрактный, призрачный шум за стеной тайги, не имеющий к реальности её избы, её печки, её боли никакого отношения.
Её недоверие к врачам было не глупостью, а интуитивным пониманием, что они лечат одно, но могут убить другое – её связь с этой землёй, её внутренний баланс, её самость.
Конопляное молоко было не наркотиком, а символом её суверенитета. Она сама была себе и пациентом, и целителем, и аптекой, и диагнозом. В этой абсолютной, пугающей самодостаточности было что-то монументальное.
Что-то от древних аскетов, уходивших в пустыню не для того, чтобы спастись от мира, а для того, чтобы встретиться лицом к лицу с Богом, с природой и с собственной, немощной, но несгибаемой плотью. И в этой встрече не было места газетным сводкам. Там было только тихое шипение самовара, скрип веретена и горьковатый запах целебного отвара, в котором была заключена вся её простая, страшная и чистая правда.