Найти в Дзене
Читаем рассказы

Он решил что я обязана его обслуживать а теперь спит на коврике у своей мамы

Когда поезд вкатился в этот огромный город, пахло мокрым металлом, горячим тормозным железом и чем‑то сладким из буфета. Я стояла на перроне с одним чемоданом и ощущением, что у меня наконец‑то начинается взрослая жизнь. Не та, где все друг друга знают по именам и обсуждают, кто сколько раз вышел замуж, а настоящая — с большими домами, возможностями и равным союзом, как в тех историях, что я тайком читала по ночам. Егор ждал меня у выхода, облокотившись о холодный поручень. На нём была тёплая куртка, на лице — улыбка, от которой у меня внутри всё становилось мягким. Он взял у меня чемодан, легко, как пакеты из магазина. — Ну всё, город принял тебя, — сказал он, нюхая мои волосы. — Теперь мы команда. Слово «команда» тогда казалось мне чем‑то священным. Я переезжала не к парню, а к партнёру: так мы это оба называли. Он снимал небольшую квартиру недалеко от моей будущей работы, и его предложение «зачем нам платить за две» звучало разумно и по‑домашнему. Я представляла, как мы вечером вдво

Когда поезд вкатился в этот огромный город, пахло мокрым металлом, горячим тормозным железом и чем‑то сладким из буфета. Я стояла на перроне с одним чемоданом и ощущением, что у меня наконец‑то начинается взрослая жизнь. Не та, где все друг друга знают по именам и обсуждают, кто сколько раз вышел замуж, а настоящая — с большими домами, возможностями и равным союзом, как в тех историях, что я тайком читала по ночам.

Егор ждал меня у выхода, облокотившись о холодный поручень. На нём была тёплая куртка, на лице — улыбка, от которой у меня внутри всё становилось мягким. Он взял у меня чемодан, легко, как пакеты из магазина.

— Ну всё, город принял тебя, — сказал он, нюхая мои волосы. — Теперь мы команда.

Слово «команда» тогда казалось мне чем‑то священным. Я переезжала не к парню, а к партнёру: так мы это оба называли. Он снимал небольшую квартиру недалеко от моей будущей работы, и его предложение «зачем нам платить за две» звучало разумно и по‑домашнему. Я представляла, как мы вечером вдвоём режем салат на крошечной кухне, спорим о фильмах, убираем после ужина вместе, смеёмся.

В реальности кухня встретила меня запахом застоявшегося масла и невымытой плиты. На подоконнике в растёкшейся земле торчал высохший цветок. В раковине уныло высилась гора тарелок.

— Извини, — смутился Егор, — я просто хотел всё успеть, но работа, встречи… Ты же знаешь. Зато теперь у меня будет самая хозяйственная девушка на свете, — он подмигнул, как будто это была шутка.

Я тогда засмеялась. Думала: мы же договоримся, мы взрослые люди. Вечером я сама предложила приготовить ужин — хотелось оставить в этой квартире свой запах: жареного лука, свежего хлеба, лаврового листа в супе. Егор ходил за мной по пятам, целовал шею, повторял, какая я у него особенная. И я верила.

Первые недели казались медовым месяцем. По утрам я бежала в свою контору, сжимая в ладони проездной и яблоко, а он отправлялся «по делам». Возвращаясь ближе к ночи, я иногда ещё надеялась застать накрытый стол, хотя бы какую‑нибудь макарону с сыром. Вместо этого в коридоре стояли его кроссовки, в комнате гудел его телефон, а на столе валялись крошки и пустые тарелки.

— Ты уже дома? — лениво тянул он, не отрываясь от экрана. — Слушай, я так устал. Закажем что‑нибудь? А ты разложи, ладно? У тебя это лучше получается, у меня руки не из того места.

Он говорил это таким тоном, будто хвалил меня. Я молча шла на кухню, мыла ещё и те тарелки, что накопились за день, ставила чайник. Город за окном шумел машинами, лифты гудели, соседи смеялись, а у меня в голове стучало одно: «Мы же договаривались быть партнёрами. Почему я одна стою у раковины?»

Постепенно оговорки исчезли. Однажды, когда я попросила его хотя бы пропылесосить, пока я задерживаюсь на службе, он фыркнул:

— Солнце, ну ты же женщина. У вас это в крови. Я вот, например, деньги буду зарабатывать, а ты домом занимайся. Так всегда было.

— Егор, — я тогда даже остановилась посреди комнаты, — я тоже работаю. Иногда по двенадцать часов.

— Ну и что ты там делаешь? Бумажки перекладываешь. Не сравнивай, — он даже не поднял глаз.

С того дня фраза «ты же женщина» стала его любимым аргументом. «Ты же женщина, тебе проще приготовить». «Ты же женщина, тебе несложно заодно и моё бельё закинуть». «Ты же женщина, ты мягче, поговори с моим начальником, попроси за меня». Так, почти незаметно, на меня легли не только кастрюли и швабра, но и его незаконченные поручения, его просроченные письма, его обещания.

Он всё чаще задерживался «без работы», сидел дома, а мои деньги утекали на оплату жилья, продуктов, его новые кроссовки «на распродаже». Я смотрела на чек и чувствовала, как внутри поднимается тяжесть. Стоило мне попытаться поговорить, он делался раненым и обиженным.

— Ты стала такой холодной, — говорил он, отворачиваясь к стене. — Раньше ты меня понимала. Я же стараюсь. Просто у меня сложный период. Ты что, не можешь потерпеть? Настоящая женщина поддерживает мужчину, а не пилит.

И я замолкала, потому что слово «пилить» звучало, как приговор. Мне не хотелось быть той, от которой бегут. Я гладила его по плечу, готовила ещё один ужин, выслушивала жалобы на «тяжёлую жизнь» и чувствовала, как под этой видимостью близости меня медленно стирают, как рисунок с доски.

Когда он впервые повёл меня к своей матери, я волновалась. Хотелось понравиться. В подъезде пахло старым линолеумом, варёной капустой и кошачьим кормом. На стенах висели выцветшие объявления. Алевтина Сергеевна открыла дверь почти сразу, как будто подслушивала наши шаги. Невысокая, в домашнем халате с вытертыми цветами, с быстрыми, внимательными глазами.

В квартире пахло пирогом с яблоками и чем‑то лекарственным. На стенах — ковры, на комоде — фарфоровые слоники. Она усадила нас за стол, резала пирог и говорила привычные фразы:

— Мужика надо кормить, дочка. Накормишь — будет мягкий, как кот. Мужчина — он как ребёнок, его надо беречь. Ты же у нас умница, справишься.

Я улыбалась, кивала, пододвигала ей чашку с чаем. Но когда Егор выходил в коридор поговорить по телефону, её взгляд менялся. На миг в глазах появлялась усталость, такая давняя, что казалось — она с ней родилась.

— Он у меня… тяжёлый, — тихо сказала она, глядя в блюдце. — С малых лет всё к себе, всё вокруг него. Я думала, повзрослеет, поумнеет. Всё ждала. Не дождалась. Ты, главное, себя не теряй, слышишь? — она подняла на меня взгляд, и в нём было предупреждение. — Не надо всё на плечи брать. Я в своё время взяла. До сих пор разгребаю.

Я тогда не до конца поняла, что она имела в виду. Подумала: просто усталая женщина, которой жизнь досталась тяжёлая. Только позже до меня дошло, что она увидела в нашей паре собственное прошлое, аккуратно завёрнутое в красивую бумагу.

Перелом случился в один из тех вечеров, когда я уже не чувствовала ни вкуса еды, ни запахов города. Егор позвал к нам друзей «на посидеть». Я, как заведённая, бегала между кухней и комнатой, мыла, нарезала, раскладывала. В комнате гремел смех, кто‑то стучал вилкой по тарелке в такт рассказу. Пахло жареным мясом, специями и мужским парфюмом.

Я поставила на стол большую миску салата, и в этот момент Егор, даже не взглянув на меня, щёлкнул пальцами:

— Эй, девочка, подай‑ка ещё хлеб и потом убери со стола, тут уже тесно.

Он сказал это при всех, тоном хозяина, приказом. Не «пожалуйста», не «можешь». Просто щелчок пальцами и «убери».

Кровь шумнула в ушах. На секунду приглушились все звуки: смех, звон посуды, даже тиканье часов над холодильником. Я стояла с пустым подносом в руках и смотрела на его пальцы. Они были короткие, с обгрызенными ногтями. Мне вдруг ясно представилось, как он так же щёлкал ими в детстве на мать, а она вставала и молча несла ему тарелку.

— Сам подай, — сказала я тихо, но отчётливо.

В комнате воцарилась тишина. Один из гостей неловко откашлялся, кто‑то отвёл взгляд. Егор медленно повернул голову:

— Чего? — в его голосе сквозило недоумение, почти искреннее.

— Ты сам можешь подать хлеб, — повторила я. — И убрать за собой тоже можешь.

Я поставила поднос на край стола и села на свободный стул, не на кухне, а рядом с гостями. Вилка в моей руке чуть дрожала, но я держала её крепко. Внутри что‑то щёлкнуло — как будто на месте старой, затёртой пластинки поставили новую.

Егор попытался отшутиться, бросил в мою сторону что‑то про «характер» и «день тяжёлый», но смех уже не звучал так уверенно. Воздух стал густым. Гости быстро доели и вскоре разошлись, оставив после себя запах табака из подъезда, недопитый чай и липкие круги от стаканов на столе.

Как только за последним закрылась дверь, он сорвался.

— Ты что устроила? — его голос метался по комнате, как мяч. — Опозорила меня перед друзьями! Я как идиот теперь выгляжу!

— Ты как хозяин бани выглядел, — выдохнула я. — Щёлкнул пальцами — подай, убери. Я тебе кто?

Он долго кричал, обвинял меня в холодности, неблагодарности, в том, что «зажилась в чужой квартире». Говорил, что мне «две минуты тарелки помыть, а я из этого трагедию делаю». Я стояла у окна, опираясь о подоконник, и в какой‑то момент перестала слышать слова. Видела только его рот, кривящийся от злости, и думала о том, что я больше никогда не буду никого обслуживать по щелчку.

В ту ночь я почти не спала. Лежала, слушала, как за стеной капает кран у соседей, как гудит лифт, как где‑то далеко едет трамвай. В темноте запах его дешёвого одеколона казался особенно резким. На столе в кухне застыли грязные тарелки после гостей. Я знала, что раньше встала бы в шесть утра и вымыла всё, пока он спит. Но утром я прошла мимо раковины. Ничего не тронула.

То, что раньше занимало у меня весь день и казалось «само собой разумеющимся», я стала отмечать, как галочки: не приготовила ему завтрак — одна галочка. Не закинула в стиральную машину его носки — вторая. Не напомнила о важном звонке — третья. Вместо этого я достала из ящика старый блокнот и начала записывать его слова, его вспышки, даты. Иногда ставила телефон на полку так, чтобы в кадр попадала кухня, и незаметно включала запись, когда он начинал говорить особенно обидные вещи. В переписке перестала стирать сообщения, где он требовал, приказывал, унижал.

Я не собиралась мстить. Я просто вдруг поняла, что мне нужно доказательство, в первую очередь для самой себя: это всё не выдумка, не «я накручиваю». Это реальность, в которой я живу.

Через несколько дней, когда гора грязной посуды в раковине стала напоминать хрупкий замок, Егор взорвался снова. Он топал по кухне, тряс тарелками, кричал, что я «забросила дом» и «превратилась в чужую». Я молча поставила телефон на холодильник, включила запись и просто смотрела на него. В какой‑то момент он заметил, замолчал, зло выругался себе под нос и ушёл в комнату, громко хлопнув дверью.

Вечером, сидя на краешке дивана, я долго вертела в руках телефон. В контактах мигало имя «Мама Егора». Пальцы дрожали — не от страха, от ощущения, что я подхожу к какой‑то черте. Мысли крутились вокруг фразы Алевтины Сергеевны: «Не бери всё на себя. Я взяла — до сих пор разгребаю».

Я не хотела быть ещё одной женщиной, которая будет молча разбирать чужие завалы много лет подряд. Я хотела порвать эту цепочку, пока не поздно.

Я глубоко вдохнула, почувствовала запах вчерашнего супа, ещё не вынесенного мусора, его одеколона из комнаты. Нажала на значок вызова и поднесла телефон к уху, слушая гудки. Мне было важно поговорить с ней начистоту — не как с его матерью, а как с женщиной, прошедшей этот путь до конца.

Алевтина Сергеевна взяла трубку почти сразу, будто сидела с телефоном в руке.

— Слушаю, — голос хрипловатый, усталый, но тёплый.

Я сглотнула, посмотрела на гору тарелок в раковине, на подсохшие подтеки супа по краю кастрюли.

— Это я… — назвала свое имя. — Нам бы… поговорить. Лично. Вы могли бы зайти к нам? Когда вам удобно.

На том конце повисла короткая пауза, только шуршание ткани — будто она вытирала руки о фартук.

— Что он натворил? — спросила она тихо, без удивления. — Сегодня вечером буду у вас.

Она не переспросила, не стала делать вид, что не понимает, зачем я звоню. И от этого у меня в груди стало чуть легче и одновременно страшнее.

Егор, узнав, что мать придёт, только поморщился:

— Опять будешь жаловаться? Я, значит, всех к тебе в дом привёл, а ты меня же выставляешь виноватым.

— Я никого никуда не выставляю, — ответила я, разравнивая скатерть на столе, хотя под ней были липкие круги от стаканов, не оттирающиеся даже тряпкой. — Просто поговорим все вместе.

Вечером дверь щёлкнула, и на пороге появилась Алевтина Сергеевна с небольшим свёртком в руках.

— Вот, пирог испекла, — смущённо подняла она свёрток. — Пропитание не помешает.

Запах теста вперемешку с запахом несвежей посуды и его одеколона ударил в нос так ярко, что захотелось расплакаться. Она оглядела кухню, раковину, стол. На лице мелькнуло знакомое мне выражение: женщина автоматически примеряет на себя, сколько тут работы.

— Садитесь, — я указала на стул. Руки дрожали так, что чашки звякнули о блюдца. — Я сразу… Я не просто жалуюсь. Я, наверное, сейчас буду выглядеть странно, но мне нужно, чтобы вы это увидели.

Я достала блокнот, раскрыла на странице с датами и короткими фразами, как выстрелы: «сказал, что я зажилась в чужой квартире», «швырнул тарелку в раковину», «закричал, что я обязана его содержать». Положила рядом телефон, открыла переписку, где он требовал, приказывал, напоминал, что «я женщина, значит, должна».

— Это… — она провела пальцами по строкам. — Ты всё это записывала?

— Чтобы не говорить себе, что «показалось», — выдохнула я. — Чтобы не забыть.

Я нажала на запись. На кухне вдруг зазвучал его голос, громкий, раздражённый, совсем свежий, как будто он снова стоял у раковины:

«Ты забросила дом! Ты в моей квартире живёшь, ты должна хоть что‑то делать, кроме своей работы! Тебе две минуты тарелки помыть!»

В комнате за стеной что‑то скрипнуло. Он, конечно, услышал.

Алевтина Сергеевна слушала, не перебивая. Лицо её медленно бледнело, губы сжались в тонкую линию. Когда запись закончилась, она долго сидела молча, глядя не на меня, а куда‑то мимо, в угол, где потолок слегка почернел от старости.

— Знаешь, — сказала она наконец, — самое страшное слышать не его голос. А свой, многолетней давности. Мне примерно то же самое говорили. Только погрубее. А я думала, что так и надо. Муж в доме — значит, я должна крутиться.

Она вздохнула, потёрла запястье, будто там до сих пор давила невидимая верёвка.

— Я потом очнулась, когда уже всё здоровье оставила на ковриках у плиты и у стиральной машины. — Она подняла на меня глаза. — Я тебе сама говорила: не бери всё на себя. Так вот… Ты права, что это не терпишь. И он неправ.

Дверь комнаты распахнулась без стука. Егор вышел, уже разогретый собственным возмущением.

— А, понятно, собрание устроили, — фыркнул он. — Мам, ты серьёзно будешь слушать её записи? Это всё вырвано из…

— Сядь, Егор, — спокойно сказала Алевтина Сергеевна. Голос у неё был такой, каким, наверное, она когда‑то говорила с ним в детстве, когда он разбивал коленки и врал. — Послушай.

— Я и так всё слышу! — он ударил ладонью по косяку. — Меня тут как мальчишку обсуждают! Где уважение к мужчине в доме?

Он подошёл ближе, запах его одеколона, тяжёлый и липкий, навис надо мной.

— Ты вообще понимаешь, — почти прорычал он, — что женщина обязана обслуживать мужчину? Это нормально! Так всегда было! Ты мне должна хотя бы за то, что живёшь здесь!

Я почувствовала, как в груди поднимается волна паники, но неожиданно спокойно ответила:

— Я живу здесь, потому что мы вместе эту квартиру обустраивали. Я вкладывала в неё свои силы и деньги. И я тебе ничего не должна только за то, что ты мужчина.

На столе тихо звякнула ложка — Алевтина Сергеевна положила её, выпрямилась.

— Егор, — она произнесла его имя так, что он замолчал, как обрезанный. — Сын. Никто тебе ничего не должен только за то, что ты родился мальчиком. Я, может, виновата, что ты так думаешь. Я слишком вокруг тебя бегала. Но я больше не буду.

Он уставился на неё, как будто увидел впервые.

— Мам, ты чего? Ты же сама говорила…

— Я говорила глупости, — перебила она. — Потому что сама позволила вытереть об себя ноги. Я не хочу такой судьбы для неё. И тебе тоже не желаю жизни, где ты сам даже рубашку себе постирать не можешь.

Она перевела взгляд на меня:

— Скажи ему.

Я вдохнула запах пирога, ещё тёплого, и запах грязной раковины — прошлое и будущее одновременно.

— Егор, — произнесла я, удивляясь, как ровно звучит мой голос, — либо ты собираешь свои вещи и учишься жить самостоятельно. Готовить, убирать, стирать. Либо возвращаешься к маме, но без привычного сервиса. Я больше не буду твоей бесплатной работницей.

— Одновременно мы с ней это говорим, слышишь? — тихо добавила Алевтина Сергеевна. — Отдельно она, отдельно я. Две женщины, которых ты привык воспринимать как обслуживающий персонал.

Он оглядел нас по очереди, словно искал, у кого во взгляде дрогнет сомнение. Не нашёл.

— Да с катертью дорожка! — бросил он наконец. — Думаете, я без вас пропаду? Ещё прибежишь.

Собирал он вещи шумно, с нарочитым грохотом, как ребёнок, которого наказали. Я стояла в коридоре, прислонясь к стене, ощущая прохладу штукатурки лопатками. Когда он натягивал куртку, я сказала последнюю фразу, на которую у меня хватило сил:

— Я завтра сменю замки.

— И правильно сделаешь, — поддержала Алевтина Сергеевна, даже не глянув в его сторону.

Дверь хлопнула. В прихожей сразу стало просторнее, как будто вместе с ним вышел тяжёлый воздух.

Потом были несколько утомительных дней: я действительно сменила замки, поехала к знакомому специалисту по оформлению бумаг, перепроверила все договоры, переписала на себя всё, что было куплено на мои сбережения. Каждый подписанный лист бумаги был как маленький глоток свободы.

Егор, как я потом узнала, пришёл к матери уже в тот же вечер. Он был уверен, что хотя бы там его пожалеют, накормят, уложат в постель, как раньше.

— Заходи, — сказала ему Алевтина Сергеевна, отступая с порога. Голос спокойный, почти чужой. — Обуться сними, коврик хотя бы не пачкай.

Он прошёл в коридор, поставил сумку. Ждал, что она суетливо побежит стелить ему кровать, доставать чистое бельё. Но она лишь сняла фартук, повесила его на крючок и направилась на кухню.

— Мам, а спать где? — раздражённо окликнул он.

— Места мало, ты знаешь, — она обернулась. — На диване у меня спина болит, я туда не лягу. Кровать одна. Взрослый мужчина может сам постелить себе коврик в коридоре. Одеяло в шкафу.

Он не поверил сразу. Постоял, ожидая, что она передумает. Но она включила в комнате многосерийный фильм, поставила себе тарелку с ужином и больше к нему не обернулась.

В ту ночь он лежал у двери, на тонком коврике, который раньше служил просто подстилкой для обуви. Сквозь щель доносился запах её крема для рук, тихие голоса из фильма, звяканье посуды. Она ни разу не позвала его на добавку, не спросила, удобно ли ему. Мир, в котором он по умолчанию был центром, сдулся, как мятый воздушный шар.

Мне о его ночах на коврике рассказывала сама Алевтина Сергеевна, когда мы созванивались. В её голосе не было злорадства, только твёрдость и какая‑то поздняя справедливость.

Время текло. Я постепенно обживала свою тишину. Сняла старые шторы, проветрила квартиру до ледяных сквозняков, вымыла раковину так, что в ней блестела вода. Купила себе новый плед мягкого серого цвета, поставила на подоконник цветок, о котором давно мечтала, но раньше всё жалела денег.

А ещё я завела свой видеодневник. Не развлекательный, не ради любопытства. Я садилась вечером за кухонный стол, ставила перед собой телефон и говорила так же честно, как когда‑то с Алевтиной Сергеевной. Про тарелки в раковине. Про галочки в блокноте. Про то, как трудно признаться себе, что ты не обязана никого выручать ценой собственной жизни. Со временем вокруг этих записей выросла целая группа женщин, которые писали: «У меня так же», «Я думала, что одна», «Я тоже начала записывать».

Мы стали встречаться вживую, в ближайшей библиотеке выделили для этого небольшую комнату. Там пахло бумагой, старыми переплётами и надеждой. Мы делились историями, вместе искали специалистов по документам, помогали друг другу не сдаваться. Я чувствовала, как моя кухня, ещё недавно похожая на поле боя, становится отправной точкой для чьих‑то новых жизней.

Про Егора я слышала отрывками. Сначала он ворчал, пытался качать права, потом затих. Алевтина Сергеевна говорила, что он кое‑как научился готовить себе простую еду, включать стиральную машину, но по вечерам всё равно ложился на свой коврик в коридоре, хотя могла бы уступить ему диван.

— Говорю ему: купи себе раскладушку, — рассказывала она. — А он: «Мне и так нормально». Как будто сам себя наказывает. Или просто не умеет по‑другому.

Я иногда представляла его: взрослый мужчина, свернувшийся на узком коврике у двери, на расстоянии вытянутой руки от своей детской комнаты, в которую он так и не вернулся по‑настоящему. Коврик стал для него границей между прошлым, где его обслуживали, и настоящим, где надо жить самому.

А я вечером заваривала себе чай, раскладывала на столе тетради для новых встреч, проверяла письма от женщин, которым мы уже помогли уйти. Я ложилась спать в своей кровати, в своей комнате, в своей жизни — без чужого запаха одеколона, без крика из-за немытой тарелки.

Иногда, глядя на аккуратно сложенные на полке полотенца и на цветок на подоконнике, я думала о том, что мир, в котором женщина по умолчанию обязана служить мужчине, остался где‑то там, вместе с тем ковриком у дверей. И что в моём доме такая эпоха действительно закончилась.