Виктор Игнатьевич осторожно поднялся с кровати и направился к двери. Спина ныла тупой, привычной уже болью, отдавая в поясницу, но терпеть было можно.
Настойка тёщина — на чём-то там едком, пахнущем скипидаром и аптечной горькой травой — оказалась, к его изумлению, действенной. Целую неделю он отмахивался от старухи, когда та суетливо предлагала своё лечение, ворчал, что таблетки из поликлиники и назначения зятя-невролога Петра куда надёжнее. Но боль не уходила, а Петькины микстуры лишь затуманивали сознание, не принося облегчения. И вот, смирившись, он покорился.
— Не мучься, злыдень, — говорила ему Анна Тихоновна, достав из комода склянку с тёмной, маслянистой жидкостью. — Сними рубаху да ложись на диван. Сколько этой химии в себя влил? Старых нас теперь и не лечат толком, только от пенсии отщипывают. А Петя твой, хоть и в белом халате ходит, какой шалопаем был, таким и остался. Облысел только да очки надел. Сам себя вылечишь — и проживёшь дольше, и деньги целы будут.
Он, кряхтя, лёг на прохладную клеёнку дивана, отдав свою немощь в узловатые, но удивительно ловкие руки старухи. Она бережно, чтобы не проронить ни капли, вылила жидкость ему на спину и принялась втирать ладонями, шершавыми, как наждак. Движения её были твёрдыми и уверенными.
— Может, и впрямь поможет, — подумал Виктор, уткнувшись лицом в валик дивана. — Сама-то, гляди, никуда не ходит, мажет себе суставы этой дрянью и бегает, как девчонка. И за печью управляется, и в огороде копается. Откуда в ней, в девяносто с лишним, столько силы?
Закончив растирание, Анна Тихоновна принесла свой огромный, в цветах, шерстяной платок, свернула его в несколько слоёв и скомандовала:
— Поднимай живот, надо теплом больное место обернуть, чтобы лекарство вглубь пошло.
Укутав его ещё и стёганым одеялом, она удовлетворённо кивнула.
— Лежи смирно, лечению не мешай. И мне не мешай. Помолюсь пойду за тебя, злыдень.
Спину приятно пощипывало, тепло разливалось тягучими волнами, и боль, казалось, отступала. Под размеренное бормотание тёщи из соседней комнаты Виктор начал дремать. Но сон не пришёл. Вместо него пришла жгучая, нестерпимая боль. Его будто облили раскалённым маслом. Он вскрикнул и попытался вскочить, но одеяло сковывало движения, а каждое шевеление отзывалось новым приступом огня.
На пороге появилась Анна Тихоновна, присела на табурет и спокойно, почти ласково заговорила:
— Потерпи, Витенька, потерпи. Это болезнь твоя так горит. Я боялась, что не проберёт — кожица-то у тебя толстая, немножко побольше лекарства налила. Видишь, пробрало-таки. Кричи, не стесняйся, соседи в отпуске, а Марфа Семёновна в аптеку ушла.
Он ругался, сквозь стиснутые зубы проклиная её и все её снадобья, требовал освободить. Но старуха лишь качала головой, и в её поблёкших глазах светилось странное удовлетворение.
— Ой, и хорошо пошло, — приговаривала она. — Здоровым станешь. Людка вернётся из города — не узнает. Уезжала — муж у неё как развалюха старая был, а приедет — огурчик. Кричи, кричи, это дух дурной из тебя выходит. Я вот ногу каждый вечер натираю, да молчу — совестно орать-то. Вот и ноет она без конца. А ты привычный.
От её спокойной жестокости у него перехватило дыхание. Он вытер пот со лба, злобно глядя на неё. Она же вдруг улыбнулась беззубым, но по-детски мягким ртом.
— Грибочков бы свеженьких, белых, — вздохнула она мечтательно. — Сбегал бы ты завтра в рощу, Витя, а Людка бы нам к обеду нажарила с лучком да с картошечкой.
— Мухоморов тебе нажарить, мамаша! — выдохнул он. — И Людке просить не стану, сам почищу, сам пожарю. Каждый грибочек в отдельности. Кушай на здоровье. Со спины, гляди, вся кожа слезла!
— Ну вот, уже шутить начал, — отозвалась она, ничуть не обидевшись. — Значит, отпускает. Мне через два дня семьдесят восемь стукнет, куда уж мне в лес.
— А мне-то через три месяца девяносто семь, — парировала Анна Тихоновна, поднимаясь. — Да кто об этом думает. Весь день на ногах.
И вышла на кухню, оставив его одного с затихающим пожаром в теле. И тут Виктор Игнатьевич с изумлением понял, что боль ушла. Совсем. Осталась лишь приятная, согревающая усталость в мышцах. Он осторожно пошевелил плечами, приподнялся — ничего не стреляло, не ныло.
— Лекарь! — негромко позвал он. — Пора, что ли, меня раскрывать? Отпустило.
Она вернулась, ловко распутала узлы платка и одеяла.
— Можно и раскрыть. И переодеться. Вон даже постель сырая — сколько хвори-то из тебя вышло.
Он сел, взял из её рук чистое бельё, всё ещё не веря своему состоянию. Анна Тихоновна хлопотала уже на кухне, звенела посудой. Он наблюдал за ней в дверной проём, думая о том, как несправедливо и глупо не доверял ей эту неделю. Она, как всегда, оказалась права. Эта констатация слегка уколола его самолюбие, но против фактов не попрёшь. За долгие годы совместной жизни он смирился с этой её неоспоримой правотой.
Любил ли он её? Вопрос этот был странным. Она была частью его бытия, как старый, могучий дуб во дворе, который и затеняет свет, и от бури укрывает. Мешала она ему страшно — властная, неуёмная, с характером кремня. Вторгалась в каждый уголок его жизни, не признавая личных границ. В молодости, во время особо жарких споров, могла и за ворот схватить, прижать к стене, силой заставив замолчать. Он, субтильный, отслуживший срочную службу при штабе, физически тягаться с нею не мог. И не её ли силой, её несгибаемым нравом покорил он когда-то её дочь, статную и красивую Людмилу? Не характером же своим мягким и нерешительным.
Дом и его хозяйка
Жизнь у Анны Тихоновны была не сахар. Муж, Степан Гордеевич, погиб на лесозаготовках, когда младшему сыну было три года. Четверых детей подняла одна, каменщицей на стройках отработав сорок лет. Оттуда и сила её, и эта прямолинейность, не терпящая пустых разговоров. Замуж больше не вышла — не захотела чужих мужчин в дом детям приводить.
Этот самый дом, просторный, бревенчатый, с резными наличниками, они строили уже вместе с Виктором. И когда дети выросли, а взрослые внуки начали осторожно намекать на завещание, она в одно утро собрала всех и объявила:
— Старость свою встречать мне здесь же, с вами. А у дома хозяин должен быть один. Кто строил, тот и хозяин.
И переписала дом на него, Виктора. Не на Людмилу, родную дочь, а на него, зятя. Все были в шоке, обиделись. А она лишь отмахнулась:
— Хозяйствовать ему, вот пусть бумаги и подписывает.
Этот поступок поразил Виктора Игнатьевича до глубины души. Любви к ней не прибавилось, но уважение переросло в нечто большее — в признание её высшего, неоспоримого авторитета. Он-то знал себя, знал все свои слабости и падения. И ведь всегда она, а не его покойные родители, вытаскивала его из ям, в которые он попадал. Методами, правда, своеобразными.
Был период, когда он запил. Не просто выпивал по праздникам, а пил горько, ежедневно. Уговоры не помогали. И вот однажды, вернувшись в стельку пьяным, он увидел её, стоящую посреди двора у старой дубовой бочки для дождевой воды.
— Ну, зятёк милый, — ласково сказала она. — Запустил ты свою хворь. Лечить будем кардинально. Новый метод.
С этими словами она, схватив его, легко, как котёнка, перекинула через край и окунула в ледяную воду вниз головой. Очнулся он уже на земле, давясь и хрипя. Она же, стоя над ним, всё тем же ласковым тоном произнесла:
— Сегодня семнадцатое октября, Витенька. Запомни: в этот день ты в последний раз пришёл домой пьяным. Забудешь — аппарат для лечения вот он, процедуру повторим.
Он помнил. И был бесконечно благодарен. Благодарен за то, что смог сам растить дочерей, быть рядом, видеть, как взрослеют внуки, держать их на руках.
Помнил и другой случай, когда в пылу ссоры она указала ему на дверь:
— Вон из моего дома. Терпеть тебя больше не намерена.
Он, оскорблённый до крайности, собрал вещи, взял за руку остолбеневшую Людмилу и на прощание сказал холодно:
— Спасибо за приют, Анна Тихоновна. Выгоняете вы меня при жене, а просить вернуться придётся принародно.
Два месяца они жили у его брата в тесной комнатушке. А потом она явилась к нему на работу, в гараж, прямо к утреннему развозу. Закончил начальник планерку, и вдруг она выходит вперёд, и — бац — становится перед ним на колени, на бетонный, залитый мазутом пол.
— Прости меня, сынок, — голос её дрожал, но звучал громко и чётко. — Согрешила я, погорячилась, выгнала тебя из твоего же дома. Не встану, пока не простишь.
Он знал, что не встанет. Покраснев до корней волос, выпалил:
— Ладно, прощаю! Иди домой, вечером поговорим.
Месяц потом над ним потешались в гараже. Он молчал. Потихоньку отстали. А она хоть и не смирила свой нрав, но на дверь больше не указывала. И он стал тише, уступчивее. Притёрлись.
И странное дело — когда она уезжала погостить к старшей дочери в губернский город, в доме становилось пусто и неуютно. Словно из него уходила сама его душа, его фундамент. И тогда он сам звонил и ворчливо говорил в трубку:
— Ты, мать, не загостилась ли там? Пора домой. У меня работа пока не очень, встречу.
Она огрызалась:
— Ты мне, злыдень, не командуй! Жену свою муштруй. Без меня, небось, всё грязью заросло.
А потом, смягчаясь, добавляла:
— Ладно, великодушничай. Назавтра велю Катьке билет на вечерний взять, послезавтра утром и встречай.
И тут же трубку выхватывала Екатерина, её старшая дочь, и начинался крик:
— Оставь маму в покое! Пусть отдохнёт у меня!
— Дома лучше отдохнёт, — бурчал он и передавал трубку Людмиле, которая долго уговаривала сестру, а потом, расстроенная, накидывалась уже на него.
Из кухни донёсся звон чашек. Анна Тихоновна накрывала на стол. Виктор Игнатьевич, глядя на её суетливую, сгорбленную, но не сломленную фигуру, думал: «Почти сто лет. А будто мотор внутри завёлся навечно. Чем держится?»
— Иди чай пить, коль полегчало, — позвала она. — С мёдом. Да мне на молитву пора. Только ей и держусь. Да терпению Господню удивляюсь. Сколько же ещё держать-то меня тут будет? Устала. И нужды во мне, гляжу, ни у кого нет.
Он подошёл, сел за стол, придвинул к себе расписную чашку.
— Ты, мать, не торопись. И Бога глупыми речами не донимай. Молись, как молилась. Нужна ты нам с Людкой. Внукам нужна. Правнукам. А за грибами я завтра обязательно схожу. Будь уверена, полную корзину принесу.
Она кивнула, и в уголках её глаз собрались мелкие, добрые морщинки. Они пили чай молча. За окном спускался вечер, багровый и тихий. Виктор Игнатьевич смотрел на эту старую, взрывную, невыносимую и единственную свою тёщу и мысленно желал ей прожить ещё столько же. Потому что понимал — держатся они все, и этот дом, и их жизнь, на её молитвах. На этой силе, прямой и несгибаемой, как ствол старого дуба во дворе.