Запах запечённой курицы до сих пор вьётся где‑то в памяти, как тёплый жирный дымок, который тогда стелился по нашей кухне. Майонезный дух оливье, сладость мандаринов на подоконнике, шипение чайника, детский смех из комнаты, где сын строил из кубиков свою крепость. За окном — огни большого города, будто чужая жизнь, к которой мы вроде как уже причастны, но внутри всё равно холодно, как в старой общаге, где я когда‑то жила.
Я протирала стол чистой вафельной тряпкой, когда Тамара Ивановна, аккуратно разламывая кусочек селёдки, произнесла своим медовым голосом, от которого у меня всегда сводило скулы:
— Олечка, тут Андрюшенька говорил… У вас же дело хорошо идёт. Помочь надо. Взрослые люди, понимаем. Сумма не космическая…
Я сразу почувствовала, как во рту пересохло. Андрей опустил глаза в тарелку и делал вид, что тщательно режет варёную картошку. Так он всегда делал, когда сдавал меня в жертву.
— Какая сумма? — спросила я, стараясь, чтобы голос звучал ровно.
Она будто только этого и ждала.
— Да что ты, Олечка, для тебя это… — Она улыбнулась, облизнула губы. — Всего‑то чуть больше, чем ты машину покупала. Помнишь, как я вам тогда помогала? Ты ж ко мне в общагу бегала, я из своих отложенных отдала. Я ведь с себя снимала, изо рта вырывала, чтобы вы с Андрюшенькой в люди выбились.
Эти её «изо рта вырывала» я слышала столько раз, что могла бы выжечь их на стене. Общага, коридор, запах хлорки и котлет из общей кухни, её бледные руки, исписанные мелкими венами от уколов чужим детям. Комната на двоих с какой‑то бухгалтершей и Андреем на раскладушке под окном. Да, она тогда помогла. Рубль к рублю, пятачок к пятачку. А я мыла лестницы и торговала всем, чем можно, лишь бы вытащить нас из того липкого мрака.
— Мама, давай не сегодня, — тихо сказал Андрей, всё ещё не поднимая глаз.
Но Тамара Ивановна только всплеснула руками.
— А когда? Когда моего сына окончательно в землю вдавят? Его на работе опять подставили, ему надо время, передышка, старт. Ты же знаешь, он умный, он пробьётся! Ему чуть‑чуть помочь, а дальше он сам. Это твой долг, Оля. Я вас тянула, теперь ты меня вытаскивай. Ты ж теперь у нас… — она многозначительно обвела рукой нашу кухню, блеснувшую светлыми фасадами и дорогой плиткой, — хозяюшка богатая.
«Долг». Это слово резануло меня сильнее, чем любые упрёки. Внутри сразу поднялось что‑то горячее, ядреное, оттуда, из тех времён, когда я стояла в очереди за дешевым хлебом, потому что денег хватало только на него и дешёвые макароны.
— Сколько именно? — переспросила я. — Скажете наконец?
Она назвала сумму. Большую. С тем самым «кучей нулей», о которой у нас во дворе говорили шёпотом, как о чем‑то неприличном. Я даже вилку положила.
— У вас лицо не треснет от такой суммы, грымза Ивановна? — слова вырвались из меня раньше мысли. Голос прозвучал чужим, хриплым. Андрей резко поднял голову. — Если ещё раз откроете рот в моём доме, забирайте своего сыночка неудачника и уезжайте в свою глушь коровам хвосты крутить!
В комнате будто воздух свернулся в комок. Сын в дверях замер с машинкой в руках, глаза круглые, как блюдца. Чайник зашипел и стих. Даже телевизор из комнаты будто притих.
Тамара Ивановна побледнела так, что стали заметны все синеватые прожилки под кожей. Она медленно положила вилку на тарелку, промокнула губы салфеткой, будто я просто запачкала ей рот, и произнесла очень тихо:
— Ты ещё пожалеешь, Олечка. Запомни мой голос сейчас.
Андрей вскочил.
— Оля, ты с ума сошла? Это моя мать!
— А я кто? — у меня дрожали руки, но я отчётливо чувствовала, как во мне ломается какой‑то старый хребет, который столько лет позволял всем собой вытирать ноги. — Сервировка для ваших вечных просьб? Кошелёк на ножках?
Тамара Ивановна поднялась, стул жалобно скрипнул.
— Пойдём, сынок, — сказала она, даже не глядя на меня. — Здесь нас не ценят. Но ничего. Жизнь длинная. Увидим ещё, кто к кому на коленях приползёт.
Дверь хлопнула так громко, что с подоконника свалилась мандариновая корка. Я вдохнула запах курицы, который вдруг стал тошнотворным, и поняла: назад пути нет.
Потом были разговоры шёпотом. Ночью, на кухне, над чашками остывшего чая.
— Ты перегнула, — твердил Андрей, потирая виски. — Она ведь правда нам помогала. Она всё ради меня. Ради нас.
— Она всё время напоминает, — я смотрела на тёмное окно, в котором отражалась моя усталая, чужая женщина. — Как будто покупала каждый наш шаг. Сколько ещё я должна расплачиваться за тот её рубль?
Он молчал. И уже тогда я увидела в его глазах эту тонкую, липкую нить: он всегда будет немного на её стороне, потому что это она когда‑то несла ему суп в банке и стирала рубашки руками в ледяной воде.
Через неделю начались первые мелкие удары. Тетрадь в руках ребёнка: «Бабушка сказала, что ты меня от неё отбираешь». Родственники, которые вдруг перестали здороваться по телефону. На работе начальница осторожно позвала меня в кабинет:
— К нам тут звонили. Представились вашей знакомой. Говорят, вы ребёнком не занимаетесь, дома скандалы, деньги у мужа забираете… Мы, конечно, никого не слушаем, но ты аккуратней, ладно? Сейчас времена такие, всё на виду.
Потом был первый визит из опеки. Вежливая женщина в сером свитере, блокнот, холодные глаза. Она прошлась по комнатам, открыла шкаф, спросила сына, хорошо ли к нему относятся. Я слышала, как у меня внутри стучит сердце, как гремят в сушилке тарелки, как капает из‑под крана.
Я знала, откуда ноги растут. И пошла в ответ. Нашла адвоката — сухого мужчину в очках, который говорил без лишних слов и внимательно слушал. Мы составили брачный договор, по которому всё, что я заработала своим трудом, принадлежало мне и ребёнку. Я всерьёз сказала Андрею:
— Или мы ставим границы, или я больше не тяну на себе и тебя, и твою мать.
Он обиженно отвернулся к стене:
— Ты хочешь меня купить? Бумажками своими?
Мне казалось, что стены новой квартиры с их ровной белой краской трескаются, и из‑под них проступает старая облупленная известка из общаги.
А потом умер дед. Тот самый деревенский, о котором все вспоминали только по праздникам. Нас позвали на похороны в ту самую «глушь», где «коровам хвосты крутить». Я не хотела ехать, но понимала: если не поеду, мне этого не простят, а Тамара Ивановна получит новый козырь. Мы поехали.
Запах сырой земли, еловые ветки, старые женщины в тёмных платках, шепчущиеся у ограды. В доме деда — печь, сухой дух поленницы, старые газеты на столе. Тамара Ивановна ходила по комнате, как хозяйка, хотя давным‑давно отсюда сбежала, чтобы «больше никогда не нюхать этот навозный рай».
После похорон нас собрали в сельской конторе, где пахло пылью, чернилами и чем‑то кислым. Мужчина в потёртом пиджаке достал папку.
— Тут завещание вашего деда, — сказал он, глядя поверх очков. — Земля… вся, что вокруг деревни, переходит к его правнуку. К вашему сыну.
Я услышала, как Тамара Ивановна резко втянула воздух.
— Но он же ещё ребёнок, — выдавила она. — Кто распоряжаться будет?
Мужчина поправил бумаги.
— Пока мальчик не станет совершеннолетним, распоряжается имуществом его законный родитель или тот, кого назначит суд. Здесь отдельно указано: при живой матери преимущественно рассматривается её супруг. Либо иное лицо по решению суда, если семья признается неблагополучной.
Слово «неблагополучной» повисло в воздухе, как приговор, как намёк.
Я смотрела на строчки, а у меня в голове гулом отзывались мои собственные слова: «Если ещё раз откроете рот в моём доме…» Я поняла, что той фразой я не просто хлопнула дверью перед Тамарой Ивановной. Я включила какой‑то тугой, тяжёлый механизм, который теперь тянет за собой землю, будущее сына, наш дом, наши жизни.
На крыльце конторы она посмотрела на меня совсем другими глазами. Не обиженной матери, не униженной медсестры из общаги. Глазами человека, который увидел перед собой крепость и прикидывает, с какой стороны лучше начинать осаду.
— Ну что, Олечка, — произнесла она, улыбаясь тонко, почти учтиво. — Выходит, твой дом теперь не единственный. Есть ещё и эта… глушь. Посмотрим, кто из нас из неё коровам хвосты крутить поедет.
Через пару дней она действительно уехала сюда окончательно. Все говорили: «Обиделась, уехала в ссылку». А я‑то уже понимала: она уехала не в изгнание. Она возвращалась в крепость, где каждая яма на дороге на её стороне, где каждая соседка — её язык и уши. И война, начавшаяся с одной фразы на моей блестящей кухне, только разогревалась, тихо и неумолимо.
Повестка пришла в сером конверте, как коммунальная квитанция. Я вскрыла её ножом для масла, размазывая по скатерти крошки, и какое‑то время просто смотрела, как печать бликует в свете люстры.
«Временное отстранение Андрея Сергеевича… от управления совместным делом… рассмотрение условий проживания несовершеннолетнего…»
Буквы прыгали. Я перечитала ещё раз, уже вслух, шёпотом, и вдруг ясно услышала интонацию Тамары Ивановны: спокойную, медсестринскую, с этой её жалостливой ноткой.
«Я же только за ребёнка переживаю… У них там деньги, ответственность, нервы… Он же с ней не справляется, она его под себя подмяла…»
Пошли звонки. Сначала из районной администрации: вежливые, осторожные вопросы о безопасности склада, о трудовых договорах. Потом из нашего дела: пара старых заказчиков вдруг «решили повременить с новым договором». В коридоре шептались: будто у нас проверки, будто на меня жалоба за грубость и «психологическое давление на сотрудников».
Я знала, откуда тянется этот шлейф. У неё здесь каждая бывшая коллега, каждая дальняя родственница — как ниточка, за которую можно дёрнуть. Когда мы поехали в суд, она сидела рядом с Андреем и, словно случайно, гладила его по рукаву. А на меня смотрела, как на чужую.
В коридоре пахло дешёвыми духами и бумагой. Судья, женщина с туго стянутыми волосами, долго рассматривала документы. Адвокат, тот самый сухой мужчина в очках, тихо шепнул:
— Они будут давить через ребёнка. Готовьтесь.
И они давили. Мамина «токсичная атмосфера», мои «крики», «унижения», «перегрузка работой». Вдруг всплыли мои сообщения Андрею: «Ты опять притащил сюда свою мать», «Мне не нужен ещё один ребёнок». Всё это звучало, как приговор.
В итоге суд ограничился тем, что временно отстранил Андрея от управления нашим делом, чтобы «исключить конфликт интересов» по поводу земли. Но отдельной строкой пошла проверка условий воспитания сына. Слово «проверка» въелось в мозг, как ржавчина.
А дома телефон разрывался. Одна из крупных фирм «на всякий случай» отложила наш общий проект. В бухгалтерии шептали, что районная администрация вдруг заинтересовалась нашими отчётами. Я смотрела на ровную плитку на кухне и понимала: это не просто месть. Это осада.
Решение по земле откладывали, ссылаясь на «неясность обременений». Адвокат развёл руками:
— Нужно ехать туда. Смотреть на месте, какие там старые споры. Бумаги не скажут всего.
Я сопротивлялась до последнего. В голове крутилась моя же собственная фраза: «Коровам хвосты крутить». Как будто, если я появлюсь там, признаю: да, я та самая гордая городская, которую теперь согнули пополам.
Но я поехала.
Деревня встретила тяжёлым запахом сырости и прелого сена. Асфальт закончился внезапно, дальше — грязная лента колеи. Избы, перекошенные, с забитыми окнами. Между ними — редкие аккуратные дворы, как островки упрямства.
Староста, сухой старик в поношенной куртке, смотрел настороженно, пока не услышал мою фамилию.
— Так ты, стало быть, дочь того самого? — переспросил он. — Который нам в своё время землю «помог оформить»?
Слово «помог» он сказал так, что у меня сжалось внутри.
Вечером в клубе, пахнущем мышами и мелом, собралось с десяток человек. Староста разложил на столе старые схемы. Толстые красные линии, крестики, приписки.
— Вот тут раньше были наши огороды, — показала сухая женщина с верёвочными руками. — А вот тут пастбище.
Красная линия проходила прямо по её воспоминаниям.
— Твой отец приехал с бумаги, с печатями, — вмешался другой, с воспалёнными глазами. — Говорил: так надо, будет вам польза. Только в итоге участки записали на городскую фирму, а нас перевели «в резерв». А потом и совсем вычеркнули.
Я слушала, и перед глазами всплывали детские картинки: отец в чистой рубашке, уезжающий «в командировку», тяжёлая папка, запах его одеколона. Тогда это казалось важной, серьёзной работой. А теперь я видела на этих схемах ту самую землю, которую дед переписал на моего сына. Землю, политую не только потом, но и чьими‑то сломанными жизнями.
— Тамара‑то ваша, — сухая женщина перекрестилась, — она за нас заступалась. В администрацию ездила, ругалась, кипиш поднимала. Ей потом и сказали: «Хочешь за них вписываться — проваливай в свою глушь». Вот и вернулась.
У меня в голове что‑то перевернулось. Та самая «грымза», которую я послала «коровам хвосты крутить», когда‑то пыталась исправить то, что натворил мой родной отец. А я, не зная, выстроила свой блестящий дом на этом же фундаменте.
Вечером началась гроза. Небо село прямо на крышу старого дедова дома, где мы остановились. Ветер выл в трубе, в сенях хлопали доски. Когда Андрей с Тамарой Ивановной вошли, мокрые, злые, мне показалось, что вместе с ними в избу ввалилась сама буря.
— Довольно, — сказал Андрей, не снимая куртки. — Я устал быть между вами. Эта земля всех нас сожрёт.
— Эта земля тебе сына кормить будет, если жена твоя не растранжирит, — тихо, но жёстко ответила Тамара Ивановна. — Я новый документ подготовила. Пусть всё сразу на внука уйдёт.
Она вытащила из сумки сложенные листы, но не успела положить на стол — я уже сорвалась.
— У вас лицо не треснет от такой суммы, Тамара Ивановна? — сказала я так же, как тогда, в своей кухне. — Если ещё раз откроете рот в моём доме, забирайте своего сыночка и валите в свою глушь, коровам хвосты крутить!
Гроза за стеной загрохотала в такт моим словам. Только теперь, произнося эту фразу, я вдруг услышала в ней не презрение, а собственный животный страх. Страх снова оказаться в общаге, с облупленной известкой, без права голоса, без защитной папки документов.
Тамара Ивановна побледнела, взялась за сердце.
— Дом… — прохрипела она. — Да ведь этот дом и есть мой… единственный…
Она осела на стул, пальцы судорожно сжали листы завещания. Андрей кинулся к ней, кричал мне что‑то, но сквозь вой ветра я различала только отдельные слова: «Скорая», «ты довольна», «мы разводимся».
Ночь смазалась, как мокрая краска. Сирены, влажный запах лекарств, белые стены районной больницы. Мне позволили остаться в палате. Тамара Ивановна лежала, бледная, с тонкой трубкой под носом, и сжимала мою руку так крепко, как будто я могла удержать её здесь, в этом мире.
Через несколько дней Андрей, с потухшими глазами, сухо сказал:
— Я подаю на развод. Сына забираю к себе. В войне за наследство участвовать не буду. Разбирайтесь сами, как хотите.
Я не спорила. У меня не осталось сил. Деревня тем временем зашевелилась: староста принёс бумаги, где впервые за многие годы появлялась возможность выкупить часть земли общими усилиями, под кооператив. Та самая администрация, что вчера сторонилась меня, сегодня внимательно слушала, когда я рассказывала о старых схемах отца и о том, как можно оформить всё честно.
Я осталась в деревне — пока Тамара Ивановна восстанавливалась. Ухаживала за ней: меняла простыни, варила ей жидкие каши, слушала её обрывочные рассказы о том, как она когда‑то бегала по этим же улицам босиком. Постепенно между нами проросли слова, в которых не было ни «мой дом», ни «твоя глушь». Были просто две женщины, каждая со своей виной.
Годы спустя сын приехал в уже другую деревню. Он вышел из машины, огляделся и удивлённо присвистнул:
— Мам, да тут всё как новое.
На месте старых коровников стояло длинное светлое здание с большими окнами. Вывеска громко объявляла о центре сельских технологий, а мелкими буквами под ней значилось: «Центр агротехнологий имени…» — дальше шла фамилия деда.
— Это вы с бабушкой сделали? — спросил он.
— Вместе со всеми, — ответила я. — Она пробивала бумаги, я считала сметы, люди работали. Дорога вот появилась, видишь? Теперь отсюда не только уезжают, но и приезжают.
Мы шли по утоптанной дорожке к дому, где на крылечке сидела поседевшая, но всё такая же упрямая Тамара Ивановна. Наш общий дом. Не городской и не деревенский — просто дом.
Сын уселся на лавку, глядя на поле, где над свежей зеленью поднимался рассветный туман.
— Мам, а правда ты когда‑то сказала бабушке что‑то ужасное? Она так иногда шутит, но не договаривает.
Я улыбнулась криво.
— Сказала, — честно ответила. — Слишком боялась, что у меня отнимут всё, что я построила. Тогда мне казалось, что если кто и рискует, то она. А теперь понимаю: если тогда у кого и должно было треснуть лицо, то только у меня самой — от страха остаться никем.
Мы молчали, слушая, как где‑то за домом стучит молоток и лает собака. Над полем поднималось солнце, плавно освещая дорогу, по которой уже ехала первая за день машина.
В этом доме теперь жили две женщины, когда‑то стоявшие друг против друга, как враги. Городская хозяйка и бывшая деревенская «грымза» делили один чайник, один огород и одного внука. Мы научились говорить так, чтобы не раскалывать мир на «дом» и «глушь». А земля под нашими ногами впервые за долгие годы казалась не полем битвы, а просто полем, по которому идёшь навстречу новому дню.