Я рос с очень конкретным ощущением будущего.
Не размытым когда-нибудь, не философским «все там будем», а с точной, почти бухгалтерской цифрой около пятидесяти. Дед умер внезапно, когда ему только исполнилось пятьдесят. Прадед примерно в том же возрасте, тогда точных дат уже никто не помнил. Отец ушёл в пятьдесят два, буквально за несколько месяцев превратившись из крепкого мужчины в человека, который всё чаще присаживался отдышаться. Поэтому я не строил иллюзий. Я просто жил с мыслью, что мне отпущено примерно столько же. Фраза про «плохую наследственность» звучала в нашей семье почти успокаивающе. Она снимала вопросы, отменяла ответственность и одновременно объясняла всё, что происходило с телом: усталость, скачки давления, тяжесть в груди, плохой сон. Что поделаешь, гены, говорил отец и шел дальше работать. Со временем я понял, что эта фраза странная смесь оправдания и приговора. С одной стороны, она позволяла ничего не менять. С другой лишала будущего, потому что зачем что-то дела