— Вышвырни её из моего дома, Никитушка! Чуть не угробила, сердешную! — голос Зои Юрьевны, обычно бархатный, певучий, на людях, сейчас визжал, рвался, бился о стены маленькой прихожей панельной «двушки» в подмосковном Люберцах. Июльский зной, въевшийся в бетон, будто усугублял всё: запах пыли с улицы, тяжёлый дух валериановых капель и эту истерику. — Слышишь, сынок? Она меня, твою мать родную, довела! До приступа! Хабалкой назвала! Да я за неё, за стерву, Бога молила!
Никита, только что снявший потёртые туфли, застыл на пороге, сумка с ноутбуком тянула руку к полу. Он медленно поднял глаза — не на мать, хватавшуюся за кофточку в районе сердца, а на дверь в их с Кристиной комнату. Она была прикрыта. Из-за неё — ни звука.
— Мама, успокойся. Что случилось-то? Кристя, ты там? — Он шагнул было, но Зоя Юрьевна вцепилась ему в рукав рубахи, тонкой, мятой от рабочего дня в автосервисе.
— Никуда не пойдёшь! Сначала меня выслушаешь! Она… она… — дыхание перехватывало искусно, с многолетней, отточенной на муже и свекрови практикой. — Печенье испекла, сердечное, по бабушкиному рецепту… Меду туда, орешков… Знаешь, как ты в детстве любил… Предложила ей, как дочери… А она! Откусила кусочек, да как затопает ногами: «Вы что, меня травить вздумали?! У меня аллергия!». Я-то откуда знала? Никогда не говорила! Потом пошло-поехало… Оскорбления, унижения… Я заплакала, мне плохо стало, в глазах потемнело… А она хлопнула дверью! И хоть бы «скорую» вызвала! Соседка Анна Семёновна, царствие ей небесное, слышала ор, забежала, телефон в руки взяла… Сама видела, как твоя жена смотрела на меня — будто стеклянными глазами, без души!
Дверь в комнату тихо отворилась. В проёме стояла Кристина. Бледная, с красными прожилками на шее, будто от жёсткой ткани. Держалась за косяк. Смотрела не на свекровь, а на мужа. Взгляд был усталый, пустой, как после долгой болезни.
— Правда, что оскорбляла? — тихо спросил Никита. Он не узнавал своего голоса.
— Правда, — так же тихо ответила Кристина. — Назвала хабалкой. Потому что она — хабалка, Ник. И спектакль этот её — дешёвый базарный фарс. Я в нём участвовать не буду.
— Всё! Слышишь?! — взвизгнула Зоя Юрьевна, но уже с ноткой торжества. Призналась, мол, сама! — Выгоняй её! Или я… я не переживу! Уйду в монастырь, на улицу лягу!
Из большой комнаты, где жила бабушка Агафья, восьмидесятилетняя, тучная, малоподвижная, донёсся резкий стук костыля об пол. Но никто не среагировал.
— Мама, — Никита аккуратно, но твёрдо высвободил рукав. — Иди, приляг. Валерьяночки выпей. Я… я поговорю с Кристиной.
— Говори! Говори со своей душегубицей! — Зоя Юрьевна позволила себе отступить, сделав трагический жест рукой, и поплыла в сторону кухни, демонстративно пошатываясь. Её миссия была выполнена: семя брошено. Теперь пусть прорастает.
Никита вошёл в комнату. Кристина отступила, села на край их дивана-кровати. На полу стояла большая спортивная сумка, молчаливый укор. Рядом — пустой шприц в блистере от «ЭпиПена». Он его узнал. Носил такой же в машине, на всякий случай. Сильная аллергия на арахис и лесные орехи. Анафилактический шок. Он сам, год назад, вез её в больницу, когда она в кафе случайно кремировала.
— Что произошло на самом деле, Крис? — Он опустился перед ней на корточки, пытаясь поймать взгляд.
— На самом деле? — Она горько усмехнулась, глядя куда-то поверх его головы. — На самом деле твоя мать позвала меня на чай. Сказала: «Кристиночка, давай помиримся. Я тебя как дочь люблю». Поставила то самое печенье. Сказала: «Попробуй, это наша семейная святыня». Я сказала: «Зоя Юрьевна, вы же знаете, мне нельзя орехи». Она посмотрела на меня честными-пречестными глазами и сказала: «Доченька, да какие в нём орехи? Одно мёд да мука. Я ж не иуда, чтобы тебя травить». Я поверила. Откусила. Через минуту горло начало опухать.
Она замолчала, сглотнула с трудом.
— Я побежала сюда за уколом. Она — следом. Не помочь. А кричать: «Да что это с тобой? На попойке, что ли, вчера была, лицо синее?». Я вколола. Еле дышать могла. А она уже у окна стояла, на весь двор голосила: «Люди, посмотрите, невестка-то какая! Сама объелась не пойми чего, а теперь на свекровь кивает!». Я вышла. Спросила: «Зачем?». Она продолжила спектакль. Вот тогда я и сказала про хабалку. Потому что это — правда. А потом она выскочила во двор, хватаясь за сердце. И давай орать, что я её до инфаркта довожу. Соседка, её подружка, конечно, сбежалась. «Скорую» вызвала. Я… я не вышла. Не могла. Потому что если бы вышла, то либо её, либо себя бы прибила. Собрала вещи. Решила — поеду к маме. Всё. Надоело.
Она замолчала. В квартире было тихо. Только с кухни доносилось преувеличенно громкое сопение и звяканье чайной ложки — Зоя Юрьевна давала представление для одной себя.
— Ты веришь мне? — вдруг спросила Кристина, и в её голосе впервые за вечер дрогнуло что-то живое, уязвимое.
Никита закрыл глаза. Перед ним всплыло лицо матери. Как она, три года назад, когда он только привёл Кристину знакомить, смерила девушку холодным взглядом и сказала уже потом, наедине: «Ноги кривые. И родня, я слышала, неблагополучная». Как «случайно» теряла подарки Кристины, купленные на первую зарплату. Как вздыхала за столом: «Ох, Никитушка, помнишь, какую я тебе свинину с грибами готовила? А теперь вот… диеты разные». Кристина не ела свинину. Он всё это видел. Слышал. Списывал на «тяжёлый характер», на «старость», на «ревность». Уговаривал жену потерпеть, ведь мать одна, она их приютила, с бабушкой помогала, квартиру же не нанять было. А Кристина терпела. Молча. До сегодня.
— Верю, — выдохнул он. Слово было похоже на приговор. Самому себе.
В дверь снова постучали костылём. И, не дожидаясь ответа, внутрь тяжело вкатилась бабушка Агафья. Лицо её, похожее на печёное яблоко, было спокойно и строго.
— Думаешь ещё? — хрипло бросила она внуку. — Собирай своё барахло и — марш отсюда. Вместе с ней.
— Бабуль, что ты? — Никита встал, растерянный.
— Я не глухая, хоть и старая. Всё слышала. Из своей комнаты. Твоя мамаша — змея подколодная. Мне-то зачем врать? Я своё отжила. Она Кристину с самого начала не взлюбила. А сегодня… сегодня уже на убийство пошла. Знала про орехи. Специально спрашивала у меня вчера: «А что, правда, если орех съест, то помереть может?». Я сказала: «Может. Лекарство только спасает». Она: «Ага, понятно». Вот и всё понятно стало. Ты теперь выбирай: или она, или твоя жена. Но если останешься тут, с ней, — ты соучастник. Понимаешь? Со-участник. И я тебе внуков своих не доверю. Если они, конечно, родятся после этого цирка.
Кристина заплакала. Тихо, беззвучно, по щекам просто потекли слёзы. Бабушка Агафья глядела на неё, и в её старых, мутных глазах мелькнуло что-то вроде одобрения.
— Она не позволит нам жить, Ник, — прошептала Кристина. — Никогда. Либо я сойду с ума, либо… либо мы с тобой кончимся.
Никита посмотрел на сумку. На шприц. На лицо жены. Потом повернулся и вышел из комнаты. Шёл твёрдо, не глядя по сторонам, прямо на кухню. Зоя Юрьевна сидела за столом, пила чай. Лицо было чистым от слёз, лишь глаза блестели хищно, настороженно.
— Сынок? Ну что? Объяснилась твоя душегубица?
— Мама, — голос его был тихим, но в нём зазвенела сталь, которой она никогда не слышала. — Собирайся. Я тебя к тёте Вале в Мытищи отвезу. На недельку. Пока мы с Кристиной не съедем отсюда. Или вы с бабушкой тут останетесь, а мы уедем. Но жить вместе — больше не будем.
Тишина на кухне стала густой, плотной, как кисель. Зоя Юрьевна медленно поставила чашку. Её пальцы задрожали — уже по-настоящему.
— Ты… это… меня? Выгнать? Мать? Ради этой… этой…
— Ради моей жены, — перебил он. — Которую ты сегодня могла убить. Осознанно. Я всё понял, мама. Всё. Больше не надо играть. Билеты в твой спектакль закончились.
Он развернулся и пошёл назад, в комнату, чтобы взять свою старую армейскую сумку и начать кидать в неё всё, что под руку попадётся. За его спиной раздался сначала тихий всхлип, потом рёв, настоящий, звериный. Зоя Юрьевна поняла. Поняла, что проиграла. И этот рёв был уже не для соседей. Он был оттуда, из самой глубины, где пряталась её безумная, всепожирающая любовь. Но было поздно. Дверь в их комнату захлопнулась, заглушая всё.
Уезжали ночью. Тихо, как воры. Бабушка Агафья, закутанная в платок, сидела в кресле в большой комнате и смотрела в окно на тёмный двор, не провожая их. Она оставалась. На развалинах. Договорились, что Никита будет приезжать к ней, возить продукты, помогать. Со Звоей Юрьевной — ни слова. Та заперлась в ванной и не выходила. Выли за дверью, стучала кулаками — неважно. Никита нёс сумки вниз, к машине, лицо его было каменным. Кристина шла следом, держа в руках только свою сумочку с лекарствами и паспортами.
Сняли квартиру. Однушку на краю города, в пятиэтажке хрущёвской постройки. Первый этаж, окна в заросший сиренью палисадник. Сыровато, пахло кошками в подъезде, но — своё. Их угол. Первый месяц был похож на долгое, тяжёлое похмелье. Никита ходил на работу молча, возвращался, ел, что Кристина приготовит, смотрел в потолок. Чувство вины съедало его изнутри. Он думал о матери. Одинокой, в той квартире, с бабушкой, которая её теперь презирала. Думал — и злился на себя за эти мысли. Потому что рядом, за тонкой стенкой ванной, стояла его жена и молча, чтобы он не слышал, плакала. От перенесённого страха, от унижения, от того, что жизнь оказалась такой… грязной.
Он начал звонить бабушке. Каждый вечер. Та отчитывалась коротко: «Живы. Я — терплю. Она — воет. В церковь записалась, грехи замаливать. Для вида». Спрашивала про Кристину. Передавала, чтобы та «не кисла». Сквозь хрипоту в голосе старухи пробивалось что-то похожее на заботу.
А Зоя Юрьевна звонила сыну сама. Каждый день. Сначала — с рыданиями и проклятиями. Потом — с тихими, ледяными упрёками: «Я тебя на руках носила. Всю жизнь на тебя положила. А ты…». Потом — с мольбой: «Приезжай, просто так. Поговорим. Без неё. Я же мать». Он отмалчивался. Говорил: «Мама, я не могу. Ты переступила черту». Вешал трубку. Сердце сжималось в комок, но он смотрел на Кристину, которая вздрагивала от каждого звонка, и сила воли, новая, незнакомая, крепла в нём.
Однажды, в конце августа, когда уже пахло первыми яблоками и прелой листвой, он приехал к бабушке. Зоя Юрьевны, как договорились, не было — уехала к подруге. Бабушка Агафья накормила его щами из печи, долго молчала, а потом, отодвигая тарелку, сказала:
— Прощения просит.
— Кто? — не понял Никита.
— Кто, кто… Мать твоя. Говорит, осознала. Грех на душу взяла великий. Хочет встретиться. С тобой. И с Кристиной. Извиниться хочет. Глаза в глаза.
— Не будет этого, бабуль.
— Знаю, что не будет. Так передаю. А ещё говорит… — старуха помедлила, вытирая губы краем фартука. — Говорит, что если вы ребёнка захотите завести… Она бабушкой будет как все. Тихая, смирная. Квартиру на ребёнка перепишет. Твою, отцовскую. Чтоб вам просторнее было.
Это был новый ход. Гениальный в своей подлости. Удар не в сердце, а в живот, в самое больное, в самое сокровенное. Они с Кристиной как раз начали об этом говорить. Тихо, робко, как о несбыточной мечте. И вот — приманка. Квартира. Простор. Будущее для ребёнка. И цена — всего лишь встреча. Прощение.
— Не надо нам её квартиры, — жёстко сказал Никита, но внутри всё ёкнуло. Потому что он представил детскую. Солнечную. Не в этой сырой однушке.
— Я так и знала, что скажешь, — кивнула бабушка, и в её взгляде читалось одобрение. — Только ты Кристине всё расскажи. Всё как есть. Не таи. Грязь надо счищать до конца, чтобы не въелась.
Он рассказал. Вечером, за кухонным столом, под вой осеннего ветра в форточке. Кристина слушала, не перебивая. Лицо её было непроницаемым.
— И что ты хочешь? — спросила она наконец.
— Я? Ничего. Мы снимаем квартиру. Работаем. Когда-нибудь возьмём ипотеку. Будет своя. Без её подачек.
— Но ребёнка… Здесь? — Кристина обвела взглядом тесную кухню с протекающим краном.
— И здесь. Люди и не в таких рожают.
Она долго смотрела на него. Потом встала, подошла к окну, спиной к нему.
— Я не хочу её видеть, Ник. Никогда. Даже если она вправду извинится. Я её боюсь. Понимаешь? Физически. Меня трясёт от одной мысли. Но… — она обернулась, и в её глазах стояли слёзы гнева. — Но я не хочу, чтобы из-за моей боязни наш ребёнок жил в чулане. И чтобы ты всю жизнь на трёх работах горбатился, чтобы нам на нормальное жильё наскрести. Это… это неправильно.
— Значит, ты хочешь принять её условия? — в голосе его прозвучало неверие.
— Я хочу, чтобы ты сам принял решение! — вдруг крикнула она, и это был первый крик за все эти месяцы. — Ты мужчина! Ты должен разобраться с этой ситуацией раз и навсегда! Понять, чего ты хочешь! Терпеть её присутствие где-то на горизонте ради квартиры? Или отрезать всё к чёртовой матери и начинать с нуля? Но чтобы это было твоё решение! Твоё! А не моё! Я уже устала быть и жертвой, и тюремщиком, и причиной всех бед! Решай!
Она выскочила из кухни, хлопнула дверью в комнату. Он остался один. Со своей виной. Со своей матерью. Со своей несостоятельностью. И впервые ясно понял, что Кристина права. Пока он не сделает окончательный, взрослый выбор, не перерубит этот узел, они не сдвинутся с места. Будет медленное отравление. Тихий, бытовой развод.
На следующий день он поехал в Люберцы. Без предупреждения. Бабушка Агафья открыла дверь, увидела его, ничего не сказала, только махнула головой в сторону комнаты: «Там. У образов молится». Он прошёл по знакомому, до боли, коридору. В комнате матери пахло ладаном и затхлостью. Зоя Юрьевна стояла на коленях перед красным углом. Похудела, осунулась. Услышав шаги, обернулась. В глазах её мелькнула бешеная надежда, быстро погасшая, когда она увидела его лицо.
— Сынок? Ты пришёл…
— Пришёл поговорить, мама. Один раз. Последний.
Он не сел. Стоял у порога, будто готовый к отступлению.
— Говори, — прошептала она, всё ещё не поднимаясь с колен. Поза мученицы.
— Ты предложила квартиру. В обмен на встречу. На прощение.
— Не в обмен! Даром! Я же мать! Я хочу вам помочь! Внуков нянчить…
— Детей у нас пока нет, — холодно оборвал он. — И будут ли — вопрос. Потому что я не уверен, что смогу быть хорошим отцом. После всего. После того, как позволил тебе… — голос сорвался. Он сделал паузу, заставил себя говорить ровно. — Квартиру мы не примем. Никогда. Ты можешь завещать её кому угодно: церкви, котам, соседке. Нам — не надо. Это — первое.
Зоя Юрьевна побледнела ещё больше.
— Второе. Встречи не будет. Кристина не захочет. И я — тоже. Я не верю тебе, мама. Ни на грош. Ты не раскаиваешься. Ты просто ищешь новый способ влезть в нашу жизнь. И не найдёшь.
— Как ты можешь?! Я же… я… — слёзы потекли по её щекам, настоящие, горькие.
— Третье, — он пересилил ком в горле, говожая голос. — Я — твой сын. Буду помогать. Деньгами, если надо. Вызову врача. Починю что-то. Раз в месяц — позвоню. Только чтобы узнать, жива ли. Но больше — ничего. Никаких душевных разговоров. Никаких семейных праздников. Никаких внуков. Ты сама всё для этого сделала. Сама.
Наступила тишина, которую нарушал только тяжёлый, прерывистый вздох Зои Юрьевны.
— Это… приговор? — выдавила она.
— Да, — просто сказал он. — Это — следствие.
Он развернулся и пошёл к выходу. Не оглядываясь. Не слыша, как за его спиной материнское тело бесшумно сползло с колен на старый, потертый ковёр, и как началась тихая, безутешная икота — уже без зрителей, без расчёта, наедине с пустотой, которую она сама и создала.
На улице он сел в машину, долго не заводил мотор. Руки дрожали. Потом вынул телефон, написал Кристине одно слово: «Всё». И поехал домой. К ней. В их сырую, пахнущую кошками однушку, которая теперь была их крепостью. Их выбором. Их, пусть и убогим, но — будущим.
А в опустевшей квартире бабушка Агафья, стоя в дверях комнаты дочери, смотрела на её согнувшуюся спину и беззвучно шевелила губами. Молилась ли она или просто констатировала факт — было неважно. Факт был один: игра закончилась. Победителей не было. Были только проигравшие по-разному. Но жизнь, жестокая и простая, шла дальше. За окном кружились первые жёлтые листья, предвещая долгую, холодную, одинокую зиму.
Конец.