Найти в Дзене

Божий дар

Евдокия стояла у окна, и руки её сами собой сжались в кулаки. Сердце заколотилось так, что в висках застучало. На пыльной улице, прямо напротив их калитки, двое мальчишек гоняли что-то ногами. Сначала ей показалось — мяч. Но нет. Это был хлеб. Целая буханка, та самая, за которой она посылала Гришку в сельпо. Гришка разбежался и с хохотом поддал буханку носком кеда. Хлеб взлетел, перевернулся в воздухе и шлёпнулся в пыль. Сенька, рыжий веснушчатый сосед, подхватил подачу и врезал по буханке так, что та отлетела к забору. Евдокия хотела закричать, но голос застрял где-то в груди. Она рванулась к двери, путаясь в длинном переднике, споткнулась о порог, едва не упала. Выскочила во двор босая, даже не заметив, как острые камешки впились в пятки. Мальчишки увидели её и замерли. Евдокия молча опустилась на колени прямо в дорожную пыль. Подняла буханку обеими руками — бережно, как подняла бы раненую птицу. Хлеб был весь в грязи, вмятинах, с отпечатками рифлёной подошвы. Она прижала его к груди

Евдокия стояла у окна, и руки её сами собой сжались в кулаки. Сердце заколотилось так, что в висках застучало.

На пыльной улице, прямо напротив их калитки, двое мальчишек гоняли что-то ногами. Сначала ей показалось — мяч. Но нет. Это был хлеб. Целая буханка, та самая, за которой она посылала Гришку в сельпо.

Гришка разбежался и с хохотом поддал буханку носком кеда. Хлеб взлетел, перевернулся в воздухе и шлёпнулся в пыль. Сенька, рыжий веснушчатый сосед, подхватил подачу и врезал по буханке так, что та отлетела к забору.

Евдокия хотела закричать, но голос застрял где-то в груди. Она рванулась к двери, путаясь в длинном переднике, споткнулась о порог, едва не упала. Выскочила во двор босая, даже не заметив, как острые камешки впились в пятки.

Мальчишки увидели её и замерли.

Евдокия молча опустилась на колени прямо в дорожную пыль. Подняла буханку обеими руками — бережно, как подняла бы раненую птицу. Хлеб был весь в грязи, вмятинах, с отпечатками рифлёной подошвы. Она прижала его к груди, и слёзы покатились по морщинистым щекам.

Гришка никогда не видел бабушку такой. Она не плакала даже на похоронах деда три года назад. А тут — из-за какого-то хлеба...

Евдокия поднялась тяжело, по-старушечьи, хотя обычно держалась прямо и двигалась быстро для своих семидесяти двух. Побрела к дому, шаркая босыми ногами. Ни слова не сказала. И от этого молчания Гришке стало страшнее, чем от любого крика.

***

Отец вернулся с фермы к обеду. Увидел мать, сидящую неподвижно за столом, увидел грязную буханку перед ней — и всё понял без объяснений. Василий был мужиком немногословным, но справедливым. Молча снял ремень, молча вышел во двор.

Гришка получил так, что потом три дня сидеть не мог. Но не это было самым страшным. Страшным было то, что сказал отец, застёгивая ремень обратно:

— С сегодняшнего дня хлеба тебе не будет. Ни к супу, ни к каше, ни к чаю. Пока не поймёшь.

И ушёл к соседям — Сенькиным родителям.

***

Сенькин дед, Егор Кузьмич, сам в молодости хлебнул лиха. В сорок седьмом, когда голод косил деревни не хуже чумы, он украл с колхозного поля три колоска. Три несчастных колоска, чтобы накормить умирающую мать. Получил семь лет лагерей. Вернулся с отмороженными пальцами на левой руке и седой головой — в тридцать лет.

Когда Василий положил на стол испачканную буханку и объяснил, в чём дело, дед Егор побелел. Схватил внука за ухо — тот взвыл — и усадил перед собой.

— Вот этот хлеб, — сказал он тихо, и от этой тихости Сеньке стало жутко, — ты будешь есть. Весь. До последней крошки. Пока не съешь — другого не получишь.

Он отрезал от грязной буханки толстый ломоть и положил перед внуком.

Сенька посмотрел на хлеб, покрытый пылью и песком, и заплакал.

***

На следующее утро Гришка сидел за столом и смотрел, как бабушка накладывает ему кашу. Рядом стояла кружка молока. А хлеба не было.

Раньше Евдокия носилась вокруг него, уговаривала съесть ещё ложечку, подкладывала румяные ломти домашней выпечки. Теперь она двигалась механически, не глядя на внука, будто его и не существовало вовсе.

Это молчание, это отчуждение было хуже ремня.

В школе Сенька подошёл к нему на перемене. Лицо у него было несчастное.

— Слушай, — прошептал он, — приходи вечером, помоги мне этот хлеб съесть. Там песок на зубах скрипит, меня тошнит уже.

— Ты дурак? — Гришка отшатнулся. — Мне и так от отца досталось. Сам ешь.

***

Три дня Гришка жил как в тумане. Ел без хлеба — и еда казалась пресной, ненастоящей. Но не это мучило его по-настоящему. Мучило бабушкино молчание. Её потухший взгляд. То, как она отворачивалась, когда он входил в комнату.

На четвёртый вечер он не выдержал.

Евдокия сидела у печи, сложив руки на коленях. Сидела неподвижно, глядя в одну точку. Гришка подошёл, обнял её сзади, уткнулся лицом в сухонькое плечо.

Она не шелохнулась.

Он стал говорить — про пятёрку по математике, про то, как решил задачу, которую никто в классе не смог. Она молчала. Тогда он сполз на пол, положил голову ей на колени и заплакал. Плакал долго, навзрыд, как не плакал, наверное, с пяти лет.

Евдокия подняла его лицо своими шершавыми ладонями. Посмотрела в глаза.

Гришка никогда потом не мог забыть этого взгляда. В нём была боль. Обида. Что-то горькое и тёмное, чему он тогда не знал названия, а позже понял — это была память.

— Сядь, — сказала она тихо. — И слушай.

Он сел рядом, вытирая слёзы рукавом.

— В сорок втором, — начала Евдокия, — мне было одиннадцать. Отца забрали на фронт в первые дни, мать надорвалась на колхозной работе и слегла. Нас у неё было четверо. Я старшая.

Она помолчала.

— Мы ели лебеду. Крапиву. Картофельные очистки, которые выпрашивали у соседей. Жёлуди толкли в муку, когда удавалось набрать. А хлеба — настоящего хлеба — я не видела месяцами. Мечтала о нём, Гриша. Засыпала и видела во сне ломоть хлеба. Просыпалась — и ревела в подушку от голода.

Гришка слушал, боясь шевельнуться.

— Братишка мой младший, Митенька, умер в сорок третьем. Ему было шесть. Опух от голода и умер. Я его хоронила — мать уже встать не могла. Вырыла могилку сама, руками да щепкой. Он лёгонький был, как пушинка. Я несла его и думала: если бы был хлеб, он бы выжил. Если бы был хлеб...

Голос её дрогнул, но она справилась.

— А вы его — ногами. В грязь. Как мусор.

Она повернулась к нему, и в глазах её блеснули слёзы.

— Запомни, внучок. Есть вещи, которые нельзя делать. Никогда. Нигде. Ни с кем. Нельзя обижать стариков. Нельзя мучить животину безответную. Нельзя предавать своих. И нельзя — слышишь? — нельзя топтать хлеб. Хлеб — это жизнь. Это пот и кровь тех, кто его растил. Это память о тех, кто умер без него.

В дверь постучали. Вошёл Сенька — зарёванный, с распухшим носом. Видно, тоже не выдержал и пришёл каяться.

— Сядь, — велела ему Евдокия. — И ты послушай.

***

Она говорила долго. О войне. О голоде. О том, как в деревню вернулись с фронта только трое мужиков из сорока ушедших. О том, как бабы впрягались в плуг вместо лошадей. О том, как каждый колосок был на счету, каждое зёрнышко — драгоценностью. О том, что хлеб – это Божий дар.

Мальчишки слушали молча.

Потом Евдокия тяжело поднялась, достала из печи свежий каравай. Отрезала два ломтя — румяных, духовитых, с хрустящей корочкой.

— Держите, — сказала она.

Мальчишки ели молча, макая хлеб в блюдце с мёдом. Ели медленно, бережно, не роняя ни крошки. А Евдокия смотрела на них и впервые за эти дни улыбнулась — тихо, одними уголками губ.

За окном догорал закат, и последние лучи ложились на стол золотой полосой, на свежий каравай, на склонённые головы двух притихших сорванцов.

И пахло в доме хлебом. Тем самым запахом, который не спутаешь ни с чем. Запахом жизни, запахом прощения, запахом памяти.

© Михаил Вяземский. Все права защищены. При цитировании или
копировании данного материала обязательно указание авторства и
размещение активной ссылки на оригинальный источник. Незаконное
использование публикации будет преследоваться в соответствии с
действующим законодательством.