Чай остывал. Варенье в хрустальной розетке покрылось сахарной плёнкой, похожей на тонкий лёд. Лидия Петровна смотрела в окно, где за ветхой рамой шелестел жёлтый клён, но видела не его. Она видела дочь. Катю. Её спину, исчезающую в дверном проёме час назад. Молчаливую, каменную спину, которая была ответом на всё.
«Мама, не лезь. Это моя жизнь».
Слова так и не были сказаны вслух. Они просто повисли в воздухе кухни, густом от запаха пирога с капустой и чего-то другого, едкого – страха, лжи, отчаяния. Катя ушла, оставив дверь приоткрытой. А Лидия Петровна осталась сидеть с этой чудовищной, неудобоваримой арифметикой в голове. Шесть лет брака. Два года измен. Три мужчины. Двое детей.
Как? Как можно разорваться на столько частей, не рассыпавшись в прах?
Звук стиральной машины из ванной прервал тягостную тишину. Муж Кати, Сергей, стирал детские вещи после похода в парк. Лидия Петровна слышала его размеренные шаги, приглушённый голос, отвечавший на вопрос старшего внука Артёма: «Пап, а почему у муравья шесть ног, а у паука – восемь?».
– Потому что паук – не насекомое, сынок. Он, можно сказать, дальний родственник раков, – терпеливо объяснял Сергей. Голос был спокойный, усталый, добрый. Нормальный мужчина.
И этот нормальный мужчина, неся на плече визжащего от восторга Артёма, проходя мимо кухни, заглянул. «Лидия Петровна, чайку подлить? Или пирожка? Вы почти ничего не съели». И глаза у него были чистые, доверчивые. Глаза человека, который верит, что мир стоит на фундаменте из простых, честных вещей: стиранных носков, объяснённых ребёнку законов природы, пирога к приходу тёщи.
— Нет, спасибо, Серёжа, я не хочу, – выдавила она, чувствуя, как под ложечкой тяжелеет комок глины.
Она знала всё. Не подозревала – знала. Цепочка случайностей, сложившаяся в железобетонную уверенность. Разные номера. Разные обороты речи. Разные почерки лжи.
И сегодня утром – финальный, убийственный штрих. Соседка, Ольга Николаевна, с которой они выгуливали собак утром, сказала не глядя, застёгивая поводок на таксе: «Видела твою Катю вчера вечером в «Метрополе». За столиком у витрины. С каким-то… ну, не с Сергеем. Красивый такой, в очках, в дорогом костюме». И, поймав её остекленевший взгляд, смущённо залепетала: «Может, коллега? Деловой ужин. У них же там, в офисе, часто клиентов принимают…»
Деловой ужин. В ресторане с бархатными диванами, где свет приглушён, а цены написаны мелким шрифтом. Лидия Петровна знала этот ресторан. Читала про него в глянцевом журнале, который Катя оставила у неё в прошлый визит. Там же была статья о «вечном стрессе городских женщин» и их «праве на личное пространство». Она тогда фыркнула. Теперь статья обретала зловещий, конкретный смысл.
Она поднялась с места, будто её суставы были залиты свинцом, и подошла к буфету. На верхней полке стояла фотография в деревянной раме: Катя и Сергей на свадьбе. Катя в простом платье до колен, смеётся, запрокинув голову, а Сергей смотрит на неё так, будто поймал падающую звезду и больше никогда не выпустит. Внуки ещё не существовали даже в теории. Была только эта пара, залитая счастливым, уверенным светом, который, казалось, никогда не закончится.
Из гостиной донёсся взрыв смеха. Младшая, двухлетняя Маша, гонялась за котом, наступая ему на хвост. Кот фыркал, но не кусался. Сергей что-то сказал тихим, смешливым голосом, и Катя откликнулась – коротким, лёгким смешком. Фальшивым. Лидия Петровна слышала эту фальшь теперь всегда. Она пронизывала дом, как сквозняк, выстуживая самые тёплые, казалось бы, углы.
Она не выдержала и пошла на звук.
Катя сидела, скорчившись в углу дивана, уткнувшись в телефон. Пальцы порхали по экрану с какой-то лихорадочной, жадной быстротой. На губах – полуулыбка, какая-то отстранённая, нездешняя, совсем не та, что была на старой фотографии. Увидев мать, она погасила экран и швырнула телефон на подушку, будто это была раскалённая. картофелина.
– Машенька, хватит кота мучить! Иди сюда, книжку почитаем! – сказала она слишком громко, слишком весело.
– Катя, – тихо, но твёрдо начала Лидия Петровна, останавливаясь перед диваном. – Надо поговорить. Серьёзно.
– Говори, – Катя не подняла глаз, разглядывая зацепку на своём дорогом кашемировом свитере. – Я слушаю.
– Не так. Наедине.
Катя наконец взглянула на неё. Глаза – зеркальные, пустые. Бездонные, как колодец, в который давно перестали заглядывать.
– У нас с Серёжей нет секретов, – произнесла она чётко, отчеканивая каждое слово, и это прозвучало как самый циничный и безнадёжный приговор их семье.
Сергей, стоявший на коленях перед телевизором и пытавшийся найти на древней приставке вход для современного HDMI-кабеля, обернулся и улыбнулся той самой, «звёздной» улыбкой.
– О чём это вы, заговорщицы? Опять меня, наверное, обсуждаете?
– Да ни о чём, – Катя встала и потянулась с неестественной, показной небрежностью. Позвоночник хрустнул. – Мама вечно драматизирует. Пойду, проверю суп, а то он у меня, наверное, уже убежал.
Она вышла в прихожую, затем на кухню. Лидия Петровна последовала за ней, как сомнамбула, чувствуя под ногами не пол, а зыбкую, ненадёжную почву.
На кухне пахло ванилью от утренней выпечки и чем-то кисловатым – ложью, которая начинала бродить. Катя стояла у плиты, спиной к ней, и механически мешала половником в кастрюле, где булькал безобидный куриный бульон.
– Трое, Катя? – выдохнула Лидия Петровна, и слова сорвались с её губ, острые и неприличные, как разбросанное по полу чужое нижнее бельё. – Трое сразу? Как? Зачем? Ты с ума сошла?
Катя замолчала. Ложка в её руке замерла. Плечи, тонкие под тонкой тканью свитера, напряглись, стали острыми.
– Тебе всё равно не понять.
– Попробуй объяснить! – голос матери дрогнул, в нём прорвалось бессилие и животный страх. – Ради детей! Ради Бога! Серёжа… он же тебе верит слепо! Он сломается, если узнает!
– А я уже сломалась! – резко обернулась Катя. В её глазах вспыхнул тот самый дикий, неубранный огонь, которого не было в уютной гостиной. Огонь боли, загнанной злобы, немого отчаяния. – Ты слышишь? Я уже рассыпалась! Шесть лет, мама! Шесть! «Мама, я беременна, мы расписываемся». «Мама, у нас ипотека, я не могу уйти с работы». «Мама, Серёжу не повысили, надо затянуть пояса». «Мама, у Маши колики, я не спала трое суток, мне кажется, я схожу с ума». «Мама, мы как… как соседи по коммуналке, которые вежливо спрашивают, кто сегодня моет посуду, и целуются в щёку перед сном». Я задыхаюсь здесь! Меня нет! Я – только мама, только жена, только должник по кредиту, только сотрудник с окладом! Я перестала быть Катей!
Она говорила сдавленно, её голос срывался на шёпот, чтобы не долететь до гостиной.
– И это выход? Три чужих мужика? Тайком, врунишкой? – Лидия Петровна чувствовала, как её захлёстывает волна гадливости. Не к дочери – к этой грязной, уродливой, пошлой правде, в которой она теперь жила.
– Они не чужие! – прошипела Катя, и в её шёпоте была ярость. – Один… Дмитрий. Он слушает. Понимаешь? Слушает, как я говорю о книгах, о фильмах, о какой-то абстрактной ерунде! И ему не скучно! Он не перебивает рассказом об очередной поломке в машине или графиком детских прививок! Другой… Глеб. Он смешит меня до слёз, до боли в животе. Он дурак, инфантильный, но с ним легко. С ним я могу быть дурой, а не ответственной взрослой. А третий… Максим. С ним можно просто молчать. Сидеть в машине и смотреть на дождь. И это молчание не давит, оно не неловкое. Оно… насыщенное. Они видят меня. Отдельную. Катю. А не «жену Сергея» или «маму Маши и Артёма».
– Они видят кусок! – с силой стукнула ладонью по столу Лидия Петровна. – Им нужен кусок – внимания, ласки, адреналина! Они не будут сидеть с тобой у постели твоего больного ребёнка! А Серёжа… он взял тебя целиком. Со всем твоим грузом, с твоими истериками, с твоей усталостью! Он взял и понёс!
– И надорвался, – горько, почти злорадно усмехнулась Катя. – И я надорвалась. И мы тащим этот воз вместе, молча, потому что «так надо». Потому что «дети». Потому что «общество». А я хочу не «надо»! Я хочу «хочу»! Я хочу «горячо»! Хотя бы по кусочкам, украденными часами, враньём, которое, знаешь что? Оно делает меня живой!
Она говорила страшные, эгоистичные, жестокие вещи. Но в её голосе, в дрожании подбородка была такая бездна одинокой, заброшенной тоски, что Лидия Петровна на мгновение растерялась, увидев в этой тридцатилетней женщине потерянную девочку.
– Он узнает, Катя. Рано или поздно. Узнает. И дети… Они вырастут. И узнают. И что ты скажешь им?
– Не узнает, – Катя отвернулась к окну, где клён сбрасывал очередную порцию листьев. – Я всё контролирую. Календарь, телефоны, алиби. Я как шахматист, играющий на трёх досках одновременно.
– Ты контролируешь? – Лидия Петровна с силой поставила свою остывшую чашку на стол. Фарфор звякнул, треснула ручка. – Ты живёшь на пороховой бочке, которую сама же и начинила! И взорвётся не только твоя жизнь! Внуки мои… Они будут делить Новый год и дни рождения между тобой и отцом. Они будут слышать шёпот за спиной: «А это та самая, которая…». Они однажды спросят меня, своей бабушки: «А почему папа ушёл? Почему мы не вместе?». И что я им скажу? Что маме было скучно? Что маме не хватало «острых ощущений»?
Катя стояла неподвижно, прижав лоб к холодному стеклу. Её плечи слегка вздрагивали.
– Я не уйду от Сергея. И он не уйдёт от меня. Он не сможет. Для него этот дом, эта видимость – весь его мир. Он разрушит себя изнутри, но не разрушит картинку для детей. Он… он слишком правильный для этого.
– Это и есть самое подлое, – прошептала Лидия Петровна, и в её шёпоте была ледяная ясность. – Что ты используешь его любовь к детям, его порядочность, его преданность – как щит. Как индульгенцию. Ты прячешься за их спины, Катя. За спины своих же детей.
Наступила тяжёлая, густая тишина, которую не мог заполнить даже булькающий суп. Из гостиной донёсся ровный, мелодичный голос Сергея, дочитывавшего сказку. Голос, создающий мир, где добро всегда побеждает, а предательство немыслимо.
– Сходи к психологу, Катя. Это же… это же не нормально. Так жить. Ты сама должна это понимать.
– Что «нормально»? – Катя вытерла ладонью щёку и обернулась. Следов слёз не было. Лицо было сухим и напряжённым. – Молча «гнить» в четырёх стенах с человеком, с которым давно не о чем говорить, потому что «нормально»? Целовать мужа в щёку и с облегчением отворачиваться к стенке, потому что «нормально»? В тридцать лет чувствовать себя выжатым, высохшим лимоном, потому что «нормально»? Нет, мама. Я выбираю своё «ненормальное». Оно хоть… живое. Оно даёт мне силы приходить сюда и… улыбаться им. Играть роль. Без этих «кусочков» я бы уже не играла. Я бы просто развалилась тут, на этом полу.
Она сняла фартук, висевший на крючке, медленно, будто это был театральный жест, и повесила его обратно. Её лицо снова стало гладким, непроницаемой маской благополучной жены и матери.
– И не вздумай ему говорить. Ни намёком. Это разрушит всё. Абсолютно всё. И ты… ты останешься без внуков. Он не захочет, чтобы ты виделась с ними, если узнает, что ты знала и молчала. Или, что ещё хуже, покрывала. Подумай об этом. Хорошо подумай.
Это был не намёк. Это был расчётливый, холодный ультиматум. В нём не было дочерней мольбы. Была сделка.
Лидия Петровна стояла посреди чужой, идеально чистой кухни, в сердце чужой, но ставшей её собственной драмы, и с ледяной ясностью осознала: она в ловушке. Она – не участник, не судья. Она – свидетель и заложник. Свидетель медленного, тихого, изящного самоубийства, обставленного ипотечной мебелью из ИКЕИ и украшенного счастливыми фотографиями в деревянных рамках.
Из гостиной донёсся мелодичный, настойчивый звонок телефона. Катиного телефона. Она вздрогнула, как от удара током, и быстрыми, лёгкими шагами пошла на звонок, сметая по пути игрушечную машинку. Лидия Петровна осталась на кухне и услышала, как её голос, низкий, бархатный, совсем не семейный, сказал: «Алло? Да, я слушаю… Да, я освободилась…». Потом шаги удалились в спальню, и дверь притворилась.
Лидия Петровна подошла к столу и взяла в руки одно из яблок из фаянсовой вазы. Яблоко было идеальным, глянцевым, будто натёртым воском. Безупречным снаружи. Но внутри, она знала, оно могло быть червивым. Тихо так, незаметно. Пока не разрежешь – не увидишь. Или не откусишь, и тогда на язык попадёт горьковатая труха и что-то мелкое, шевелящееся.
Она положила яблоко обратно. Руки дрожали. Она понимала теперь, чего на самом деле добивалась её дочь. Не любви. Не страсти. Она, как безумная, воровала крошки с чужих столов, пытаясь набить ими бездонную, чёрную дыру внутри себя. Дыру, которую не могли заполнить ни муж, ни дети, ни этот уютный, безопасный дом. А вокруг, в этой чистоте и порядке, уже стоял невидимый, но неотвратимый запах тления. Запах лжи, которая рано или поздно проедает любую, самую крепкую ткань.
И она, Лидия Петровна, должна была теперь молчать. Смотреть в честные, усталые глаза зятя. Целовать на ночь внуков, вдыхая их чистый, детский запах. И знать. Просто знать. День за днём. Это было её крест, её наказание за что-то, чего она не могла понять. Она была приговорена к роли молчаливого сторожа при семье, которая была уже мёртва, но ещё не знала об этом.