Александру Петровичу было уже далёко за семдесят лет, он был одинок и несчастен. Близился новый год. Он вошёл в свою пустую квартиру. Тишина ударила по ушам не резко, а мягко и тяжело, навалившись всей своей массой. На столе на кухне, застеленном старой, но чистой скатертью с выцветшими розами — Лидина скатерть. Стоял один стакан. Ни «Оливье», ни селёдки под шубой. Руки не доходили. Да и незачем. Готовить для одного — это как разговаривать со стеной. Бессмысленно.
Он поднял глаза на стену, где висела их с Лидой фотография. Молодые, смеющиеся, в бумажных новогодних колпаках. За спиной — пушистая ёлка, которую они только что нарядили, и на ней видна гирлянда из разноцветных лампочек-сосулек. Она держала в руках бокал с шампанским, он — её за талию. На его лице — не просто улыбка, а счастье, глупое, безоглядное, уверенное в своём бесконечном праве на существование. Казалось, это навсегда. Оказалось, что навсегда — это только пожелтевшая фотография на стене, холодное стекло рамки и безжалостное, равнодушное тиканье часов в пустой квартире, отмеряющих время, которое ему больше не принадлежит.
Он сел, налил. Водка с лёгким хлюпом заполнила рюмку. Выпил залпом. Тёплая, неприятная жидкость обожгла горло, спустилась в желудок комом слабого, обманчивого тепла. Он закусил куском чёрного хлеба, посыпанным крупной солью. Так пил его отец. Так пил он сам последние… сколько? Не пять лет. С того дня, как умерла Лида, время перестало делиться на годы. Оно делилось на «до» и «после». А «после» было одним долгим, непрерывным днём.
Пару лет он ещё пытался. Купил маленькую, жалкую искусственную ёлку с осыпающейся хвоей, повесил несколько старых шаров, которые она так любила: один с ручной росписью, с Дедушкой Морозом, уже почти стёршимся. И заплакал. Не рыдая, а тихо, горькими, стариковскими, беспомощными слезами, которые текли сами по себе, как вода из плохо закрытого крана. С тех пор ёлку не ставил. Выбросил её в мусорный бак.
Он налил вторую. Потянулся к пульту, включил телевизор. С экрана несся натужный, записанный смех, пели какие-то яркие, чужие, незнакомые люди. Их улыбки были слишком белыми, движения слишком резкими. Александр Петрович выключил звук и смотрел на беззвучно двигающиеся губы, на парадные интерьеры. Ему было не до того. Эти не имели к нему никакого отношения. Они существовали в другом мире — мире планов, будущего, надежд. В его мире будущего не осталось.
Он взял со стола ещё одну фотографию, в простой деревянной рамке. Молодой мужчина в военной форме, улыбается сдержанно, по-взрослому. Сын. Алексей. Лёшка. Погиб в одном из конфликтов. Невестка с внуком, маленьким Серёжей, уехали к родне в другой город. Сначала звонили каждый месяц, голос внучка был звонким и путающим слова. Потом — раз в полгода. Теперь — только открытку на Новый год шлют. Стандартную, типографскую, с оленями и снежинками. А теперь уже у внука обстаенная жизнь, в которой ему нет места.
Он провёл большим, шершавым пальцем по холодному стеклу рамки, стирая невидимую пыль. Два самых главных человека. Оба ушли. Оставили его одного доживать свой век в этой трёхкомнатной квартире, которая с каждым годом, с каждым днём, становилась всё больше, пустыннее и холоднее. Комнаты превратились в залы, коридор — в туннель, а тишина в них звенела, как в ледяной пещере.
В дверь позвонили. Коротко, один раз. Сердце ёкнуло — старый, глупый, предательский рефлекс надежды, который не вытравить годами.
Он медленно, с трудом оторвавшись от стула, подошёл к двери, задержал дыхание, посмотрел в запотевший глазок. На площадке, в жёлтом свете лампочки, никого. Только у двери напротив, где жила молодая шумная семья. Он постоял, прислушался, прижав ладонь к холодной деревянной двери. Из-за соседской двери доносился счастливый, исступлённый детский смех. Звонкий голос кричал: «Папа, смотри, Дед Мороз по телевизору! Дай пять ему!» И слышался мягкий, басистый смех мужчины в ответ.
Но кто же звонил в дверь? Показалось, наверное.
Александр Петрович отвернулся от глазка, как от окна в запретный, райский сад. Он медленно, почти шаркая, пошёл назад, к своему столу, к своей бутылке. Он допил вторую рюмку и больше не наливал. Смысла не было. Алкоголь не грел и не приносил забвения. Он лишь делал пустоту острее, яснее, обнажал её до дна, как прожектор, выхватывающий из темноты уродливые развалины. Он встал, и тело отозвалось ноющей болью в пояснице — спутник возраста и сырости подвала, где он когда-то работал.
Он подошёл к окну, отёр ладонью запотевшее стекло. Во дворе, на белом от недавнего снега пятачке, дети запускали салюты. Яркие, одинокие вспышки рождались в темноте с коротким шипением, взмывали и гасли, не долетев до земли, рассыпаясь пеплом. Как его жизнь.
Он вспомнил, как они с Лидой и маленьким Лёшей выходили на этот же балкон, чтобы посмотреть на салют. Он держал сына на руках, чтобы тому было лучше видно. Лёша кричал «Ура!», задрав голову, а Лида, смеясь.
Теперь он стоял у того же окна один. Стекло было ледяным, а от рамы тянуло сквозняком, который он всё собирался заклеить и всё забывал. За спиной, в глубине квартиры, царила тишина, которую не нарушало даже гудение холодильника — она была больше, чем звук, она была самой материей этого пространства.
Он взглянул на часы с маятником. Без пятнадцати двенадцать. До Нового года — четверть часа. Четверть часа до того, чтобы официально, по всем календарям, стать на год ближе к смерти. Ничего не менялось. Ничего не могло измениться. Новый год был лишь условной чертой, которую он переступал, даже не заметив под ногами порога.
Он опустился в своё старое кресло у окна, то самое, в котором всегда сидела Лида, вязая ему носки или читая вечером книгу при свете торшера. Пружины давно продавились. Сначала в обивке держался её слабый, родной запах — лаванды и пряников. Потом он выветрился. Теперь кресло пахло пылью, старой шерстью и одиночеством — острым, затхлым, как запах непроветренного чулана.
Снизу, с улицы, донёсся радостный, пьяный, сливающийся воедино крик десятков голосов: «С Ноооовым гооодооом!»
Александр Петрович закрыл глаза, вжавшись в спинку кресла. Он не загадывал желание. Загадывать было нечего. Все его желания были привязаны к прошлому, к невозможному, и произносить их вслух, даже мысленно, было бы новой, изощрённой пыткой. Он просто ждал, когда этот шум стихнет.
Когда часы пробили двенадцать, и последний удар растаял в морозном воздухе, он открыл глаза. Всё было так же. Тикали часы на стене. Гудел холодильник на кухне. На столе, в луче света от уличного фонаря, стояла недопитая бутылка и пустая тарелка с крошками хлеба.
Вдруг — снова. Чёткий, ясный стук. Не в соседскую, а в его дверь. Три отрывистых удара костяшками пальцев. Сердце ёкнуло уже не рефлексом, а настоящей, дикой, запретной надеждой. Всё внутри натянулось, как струна. Может, внук? Может, Серёжа… Вспомнил? Решил навестить старого деда? Или сосед? Или… Он резко, забыв про боль в спине, приник к глазку. Площадка была пуста. Только жёлтый свет и тень от перил. Он замер, не дыша, слушая тишину, пытаясь уловить шорох, шаги, дыхание за дверью. Ничего. Тишина. Гулкая, полная, издевательская.
«Старый дурак, — прошептал он себе сипло. — Совсем рехнулся. Никто не стучал». Это тиканье собственных часов отдалось в висках. Или скрипнула старая паркетная доска под его же ногами. Или просто захотелось так сильно, что слух начал выдумывать звуки, которых не было. Он закрыл глаза, прислонился лбом к холодной поверхности двери. Надежда, короткая и обманчивая, как вспышка салюта, растворилась, оставив после себя не просто пустоту, а чувство глубочайшего стыда. Стыда за эту вспышку, за эту слабость, за то, что он ещё способен чего-то ждать, поддаваться на провокации собственного изношенного сердца.
Новый год наступил. Отметил своё прибытие где-то там, за стенами. Но он не принёс с собой в эту квартиру ничего. Ни надежды, ни перемен, ни даже мимолётной, дешёвой радости от блеска мишуры. Он был лишь ещё одним днём в длинной, бесконечной череде одинаковых, серых, безрадостных дней, которые тянулись, как вагонетки в угольной шахте, в кромешную темноту.
Александр Петрович с глухим стоном, убрал со стола бутылку, закупорил. Помыл рюмку и тарелку тщательно, медленно, автоматически, вытирая каждую каплю. Потом выключил свет в зале и коридоре. В спальне он раздёлся, скинув одежду, которая казалась ему тяжёлой, как доспехи, и лёг в холодную, нетронутую постель. Повернулся лицом к стене, к обоям с бледным, едва видным геометрическим узором, который он изучал уже тысячи ночей.
За окном ещё долго, может быть, час, а может, два, взрывались салюты. Розовые, синие, зелёные всполохи проникали сквозь занавески, мелькали на потолке, на стене перед его лицом, как призрачные, беззвучные кинофильмы о чужом веселье. Они освещали комнату на мгновения, но не могли прогнать тьму.
В комнате было темно. И тихо. Тише, чем когда-либо. Даже часы в зале звучали приглушённо, словно тонули в вате.
Новый год начался. А жизнь так и не началась заново. Она просто сделала ещё один мелкий, почти незаметный шаг в сторону бездны. Она просто продолжала медленно, неотвратимо и бесшумно угасать, как та последняя, забытая всеми лампочка на когда-то сиявшей гирлянде.