Глава 15
Интерлюдия: Эхо бездомных
Это не был бой. Это было шествие.
Они шли по развороченной глине бывшего поля, под низким, плачущим дождем. Не цепью. Не строем. Толпой. Всклокоченной, грязной, двигающейся с одной скоростью — скоростью обреченного скота, которого гонят на бойню. Не было ни боевого духа, ни фанатичного блеска в глазах. Была только усталость до мозга костей. Усталость, которая глубже страха.
На голове у каждого — каска. И под каской, в самой костной ее глубине, теперь звучал не приказ, не пропагандистский бред. Звучал вопрос. Один на всех. Тихий, навязчивый, как зубная боль:
«Зачем мы здесь?»
Они уже знали ответ. И в этом был весь ужас.
Молодой парень, которому документы прибавили два года, чтобы мобилизовать, смотрел под ноги. Его сапоги, некогда гордость «гуманитарки», теперь были двумя комьями холодной грязи. Он думал не о враге. Он думал о том, что эта грязь — такая же, как в деревне у деда под Черниговом. Такая же, как была в колхозном поле, где он ребенком бегал за трактором. Одна земля. Мысль ударила его с такой простотой и ясностью, что он споткнулся. Одна земля. А они…
«Мы на ней воюем. С кем? С такими же, как мы. Кого нам сказали назвать врагом. А кто сказал? Те, чьи лица мы никогда не видели. Те, кто сидит там, где нет этой грязи».
Рядом шагал мужчина постарше, бывший учитель истории. Он молчал. Внутри него бушевал ледяной ураган стыда. Он, преподававший детям про единство восточных славян, про общую Куликовскую битву и освобождение Киева, сейчас полз в атаку на тех, кого его же предки считали братьями. Ложь, в которую он заставлял себя верить, рассыпалась, как труха. Она развеялась под этим тоскливым дождем, оставив после себя горький, металлический привкус предательства. Не его личного. Всего. Предательства истории, фактов, здравого смысла. «Нас обманули. Нас использовали. Нас… сделали расходным материалом в чужой игре, смысла которой мы даже не понимаем».
И самый страшный парадокс: они ненавидели теперь и тех, против кого шли, и тех, кто их послал. Русские были врагом, абстракцией, «орками» с плакатов. Но те, на Западе, кто слал им спутниковые карты, оружие, слова поддержки… они были страшнее. Потому что их поддержка была холодной, расчетливой, безликой. Для них это была не война. Это был эксперимент. Испытание нового оружия, новых тактик, новых методов психологической обработки на живом материале. На них. Они были не солдатами. Они были биомассой в инкубаторе. И теперь, когда инкубатор начал давать сбой, когда гниль, которую в них вливали, начала проявлять свою истинную, нечеловеческую природу, их просто… отпустили. Выгнали из пробирок на холод, чтобы посмотреть, сколько они продержатся.
Они шли, и каждый шаг был подтверждением этой догадки. Никаких подкреплений. Никакой авиации. Связь, которая то работала, то нет, передавала лишь бессмысленные, обрывочные приказы: «Держать позиции». «Контратаковать». Позиций уже не было. Была только эта глинистая пустошь, на которую их гнали.
Один из них, связист с перебитой рукой, вдруг захохотал. Тихим, истеричным смешком.
— Слышите? — прошептал он. — В эфире… там же никого нет. Совсем. Только… белый шум. Нас отключили.
Это было последнее, финальное осознание. Они были не просто обмануты и брошены. Они были стерты. Вычеркнуты из повестки. Неудачный эксперимент, о котором лучше забыть. Их смерть здесь, на этой грязи, не будет ни героической, ни трагической. Она будет технической неполадкой. Статистикой. Помехой в чьих-то чистых, стерильных расчетах.
— Так зачем же идти? — вслух спросил совсем юный, с лицом, еще не знавшим бритвы.
Его никто не осудил. Все думали то же самое.
Бывший учитель посмотрел вперед, туда, где в дождевой дымке угадывались темные контуры русских позиций.
— Потому что назад дороги нет, — сказал он глухо. — Там… там уже не наша земля. Там эта… тишина. Та, что съедает память. Здесь… здесь хоть враг живой. Человеческий. Может, убьет быстро. А там… там сгниешь заживо. Станешь частью этого… этого белого шума.
Они шли, потому что страх перед метафизической гнилью, пожирающей их дома и души, оказался сильнее страха перед пулей. Они шли на русские позиции не как воины, а как самоубийцы, выбравшие более привычный, более человеческий способ умереть. От свинца, а не от забвения.
Они не хотели побеждать. Они хотели конца. И в этом был самый жуткий, самый пронзительный крик их души, который никто уже не услышит.
А над полем, в эфире, среди помех, ловился новый сигнал. Не Шепот. Не тоска. Хор. Сотен голосов, сливающихся в один немой, отчаянный вопль:
«МЫ НИКОМУ НЕ НУЖНЫ. МЫ ШЛИ НАСМЕРТЬ ЗА ЧУЖУЮ ПРАВДУ. А ОКАЗАЛОСЬ — ПРАВДЫ НЕТ ВОВСЕ. ЕСТЬ ТОЛЬКО ГРЯЗЬ. И ДОЖДЬ. И МЫ. ОДНИ. ПРОСТИ НАС. МЫ НЕ ЗНАЛИ. НАС ЗАСТАВИЛИ НЕ ЗНАТЬ.»
Этот вопль, это осознание тотальной, абсолютной ненужности, было, пожалуй, страшнее любого оружия «стариков». Потому что это был звук души, которая, умирая, наконец-то прозрела. И прозрение это было настолько горьким, что сама смерть казалась милостью.
И они шли. Скотом. На убой. Под холодный, безучастный дождь, смывавший с них последние следы чужой, ненужной правды. Оставляя только голую, дрожащую от холода и ужаса человеческую суть. Которую сейчас должны были разорвать снаряды или пули тех, кого они когда-то, по чужой указке, назвали врагом.
Они не просто умирали. Они впитывались.
То, что оставалось от них на размокшем, изрытом поле, было не просто мертвой плотью. Оно было сырьем. Питательной средой. Земля, пропитанная кровью и отчаянием тех, кто осознал свою ненужность, начинала пульсировать. Не содрогаться от разрывов — именно пульсировать, как гигантское, больное легкое.
С наблюдательного пункта Майского, через линзы дронов с гиперспектральными камерами, это выглядело как кошмарный арт-объект. Тепловые следы тел остывали, но не растворялись. Они оставались на месте, яркими, почти ядовито-оранжевыми пятнами на холодном сине-зеленом фоне почвы. И от этих пятен расходились тончайшие, похожие на мицелий гриба, нити — те самые серебристо-серые, что видел дед Игорь. Они сплетались в узлы, сходились в определенных точках — чаще всего там, где лежало больше всего тел, где концентрация безысходности была выше всего.
— Это не загрязнение, — тихо сказал Майский своему оператору, молодой женщине по имени Лиза, которая сменила потрясенных студентов. — Это… инокуляция. Они заражают землю. Не химически. Информационно. Каждая такая смерть, каждая капля этого осознанного отчаяния — это спора. И она прорастает.
На экране один из таких узлов вдруг сжался, затем выбросил вверх столбик искаженных данных. Температура в точке резко упала, почти до абсолютного нуля, хотя физически там был просто воздух. Магнитное поле искривилось. А на обычной оптике в этом месте проступил… рельеф. Будто под тонкой пленкой реальности что-то набухло, пытаясь прорезаться наружу. Контуры были смутными, но узнаваемыми: искаженные лица, скрюченные конечности, срощенные в один комок. Это была скульптура из боли. Монумент забвению, лепящий сам себя из духовного праха павших.
— Виктор Петрович, — голос Лизы был ровным, но в нем слышалось леденящее напряжение. — Смотрите на периферию поля. Там, где лес.
Майский перевел камеру. На опушке, в тени обгорелых сосен, стояли фигуры. Не живые солдаты. И не мертвые. Они были вылеплены из того же самого, что пульсировало в земле — из глины, смешанной с кровавой жижей, с осколками костей и клочками ткани. Они не имели четких форм. Это были гуманоиды, но будто слепленные слепым скульптором, который знал о человеке лишь по слухам: две ноги, две руки, нечто, напоминающее голову. Их «кожа» была темной, влажной, и сквозь нее проступали белесые, как жилы, те самые серебристые нити. Они стояли неподвижно, лицом к полю. Их было десятки.
— Твари… — прошептала Лиза.
— Нет, — поправил Майский, и в его голосе звучала не ненависть, а жуткое, научное понимание. — Не твари. Инструменты. Автоматы. Их вылепила и запустила та самая гниль. Они — ее руки и ноги. Ее перчатки. Смотри.
Одна из фигур медленно, с характерным хлюпающим звуком, сделала шаг вперед. Она подошла к ближайшему тепловому пятну — к еще не остывшему трупу. Ее «руки», бесформенные отростки, протянулись и… погрузились в землю, в самое сердце пятна. Фигура замерла. По ее телу пробежала судорога. А тепловое пятно на экране начало быстро темнеть, остывать, рассасываться. Энергия отчаяния, боль, сама память о только что угасшей жизни — все это всасывалось, как влага корнями.
— Они собирают урожай, — сказал Майский. — Урожай страдания. Чистую, концентрированную духовную грязь. И несут ее… куда?
Объектив дрона следил за фигурой. Она, тяжело переваливаясь, пошла обратно к лесу. К той самой шахте «Забытая». Неся в себе выкачанную боль, как пчела несет нектар в улей. Там, в глубине, что-то ждало этой пищи. Что-то большее.
— «Сокол» — «Печнику», — Майский нажал на передатчик. Голос его был металлическим. — Михаил, видишь это?
— Вижу, — в наушниках отозвался хриплый голос Семенова. — У нас на передовой то же самое. Они лепят что-то из грязи в нейтралке. Арта бесполезна — разбиваешь, они через час слепят новое из того же дерьма.
— Это не дерьмо, — поправил Майский. — Это кристаллизованное отчаяние. Духовный шлак. Они не воюют с нами. Они утилизируют последствия войны, которую сами же и развязали. Очищают место. Готовят почву.
— Для чего?
— Для чего-то, что не должно иметь соседей. Для своей стерильной, окончательной реальности.
А «хохлы», те немногие, кто еще оставался в окопах на другой стороне поля, видели это своими глазами. И для них это было в тысячу раз страшнее.
Они сидели в сырой яме, втроем. Связи не было уже сутки. Паек кончился. Они молчали. Потому что говорить было не о чем. Все слова были сказаны. Все иллюзии — развеяны.
И тогда один из них, молодой парень по имени Тарас, бывший студент-архитектор, увидел, как из тумана у кромки леса выползает оно. Фигура из темной глины и теней. Она двигалась не к ним. К груде тел их товарищей, что остались после последней атаки.
Тарас замер, не веря глазам. Он видел, как бесформенные руки погрузились в землю рядом с телом его командира, человека, который еще вчера делился с ним последней папиросой. Видел, как тело… иссякало. Не разлагалось. Будто из него вытягивали самую суть, оставляя лишь пустую, быстро темнеющую оболочку. А фигура при этом будто наливалась смутным, болезненным светом изнутри.
— Что… что это? — прошептал он.
— Не знаю, — хрипло ответил сосед, пожилой мобик, бывший шахтер. — Но оно… оно за всеми придет. Видал я такое в забое, когда газ скапливается. Тишина такая… а потом — конец. Только это… это хуже газа.
У Тараса в голове, уже отравленной тоской и предательством, вдруг сложилась чудовищная картина. Их не просто бросили умирать. Их смерть была запланированной частью процесса. Они были удобрением. Навозом для взращивания чего-то, что придет им на смену. Их человечность, их страх, их осознание — все это было лишь необходимым ингредиентом.
И самое жуткое — он чувствовал зов. Не голос. Не шепот. Тихий, неодолимый импульс из того места, куда ушла фигура. Импульс, который говорил: «Иди туда. Отдай свою боль. Стань частью целого. Не будет больше страха. Не будет стыда. Не будет этого ужасного знания, что тебя использовали и выбросили. Будет только… покой. Единство. Забвение».
Это был соблазн. Сильнее страха смерти. Потому что предлагал конец не телу, а мучительному сознанию. Конец вопросу «зачем?».
Тарас встал. Его товарищи смотрели на него широкими, пустыми глазами. Они понимали. Они чувствовали то же самое.
— Куда? — просто спросил шахтер.
— Не знаю, — честно сказал Тарас. — Но здесь… здесь уже конец. А там… там хоть тишина.
Он выбрался из окопа. Пошел по полю. Не бежал. Не полз. Шел, как сомнамбула. Навстречу лесу. Навстречу тому месту, где земля рождала кошмаров из самой себя. Он был не предателем. Он был добровольным сырьем. Последним, отчаянным актом свободы в мире, где все свободы оказались фальшивыми: свобода выбора собственного небытия.
А сзади, из траншеи, за ним наблюдали двое оставшихся. Они не остановили его. Они смотрели, как их товарищ растворяется в серой мгле, и в их душах зрело то же решение. Потому что когда вокруг — только гниль, становится неважно, кто ты: победитель или побежденный, правый или виноватый. Важно лишь одно: перестать чувствовать. И эта земля, эта проклятая, обманутая земля, теперь предлагала именно это. Быть не героем и не жертвой. Быть удобрением. Последним, что от тебя останется в вечности, которой наплевать на твое имя.
На командном пункте Майского Лиза вдруг вскрикнула:
— Виктор Петрович! Новый сигнал! С той стороны! Человеческий! Он… он просит!
Майский наклонился к динамикам. Сквозь шипение и вой прорывался слабый, искаженный голос. Мужской. На украинском, но с таким акцентом отчаяния, что язык не имел значения:
— …люди… если вы есть… мы… мы не хотим больше… мы сдаемся… не нам… мы сдаемся этому… оно заберет нас… скажите нашим… скажите им там… что они сделали… что они вырастили… скажите…
Голос оборвался. На его месте — короткая, ясная, леденящая фраза на идеальном английском, голосом того самого «ученого»:
— Subject Delta-Seven fully assimilated. Emotional and cognitive residue harvested. Biomass repurposed. Proceed with terraforming protocol. The soil is ready for the new seed.
Почва готова для нового семени.
Майский откинулся в кресле. Он смотрел на экраны, где серебристая паутина боли оплетала все новые квадраты, где глиняные фигуры собирали свой жуткий урожай, а тепловые следы жизней гасли, как свечки на ветру.
Враг даже не скрывался больше. Он объявлял о своих планах в открытую. Потому что был уверен — им уже нечего бояться. «Старики» были последним рубежом не между армиями, а между жизнью как чудом, пусть и болезненным, и жизнью как продуктом. Как стерильным, управляемым процессом.
— Лиза, — тихо сказал Майский. — Записывай. Всем, кто еще может слышать. Передавай открытым текстом. Они готовят почву. Они сеют небытие. Наше оружие — не сталь. Наше оружие — воспоминание о будущем. О том, что после завтра может быть не только смерть. Что может быть утро. И чай. И смех ребенка. Даже если его сейчас нет. Мы должны помнить за него. Пока есть хотя бы один, кто помнит завтра — их семя не прорастет. Оно умрет в мертвой почве их совершенного «сегодня».
Он говорил в эфир, зная, что его услышат и свои, и чужие. И, возможно, те самые глиняные фигуры, у которых не было ушей, но которые чувствовали вибрации смысла. Он бросал вызов не силе. Безвременью. И в этом вызове, отчаянном и почти безумном, была последняя, хлипкая надежда. Надежда на то, что память о будущем сильнее любого, самого совершенного кошмара настоящего.