Глава 14
Тишина в поселке была не мертвой. Она была выжидающей. Будто само пространство затаило дыхание, ощущая, как по его нервным окончаниям – старым тропинкам, сплетению проводов, корневым системам – бежит новая, странная вибрация. Это была не волна страха и не эхо тоски. Это был ритм. Рваный, слабый, но настойчивый. Как сердцебиение раненого зверя, который решил не умирать.
Дед Игорь закончил свой список. Простые имена, простые воспоминания. Но в его руках они ощущались тяжелее свинца. Это был не план спасения. Это была ампутация. Чтобы спасти тело от гангрены, нужно отрезать зараженные ткани. А гангреной здесь была та самая, въевшаяся в душу тоска. И лезвием должен был стать не нож, а живая память. Чужая. Острая и конкретная.
Первой в списке стояла Катя, молодая мать. Ее дом был на отшибе, у самого леса. Серебристая нить, тянувшаяся от него, была не тонкой паутинкой, а толстым, тугим канатом, уходящим в чащу. Дед Игорь шел к нему, и каждый шаг отдавался в висках глухим гулом. Воздух вокруг избы был густым, как кисель. Пахло не гнилью, а забвением. Сладковатым, пустым запахом стерильной ваты и угасших эмоций.
Дверь была не заперта. Он вошел. В сенях царил холод. Не зимний, а тот самый, высасывающий жизненные силы холод пустоты. В горнице сидела Катя. Она качала пустые руки, будто держа младенца. Ее глаза были открыты, но в них не отражался свет из окна. Они были подобны двум замерзшим лужицам. На ее виске пульсировала та самая серебристо-серая нить, теперь толщиной в палец. Она вибрировала, издавая едва слышное, монотонное гудение. Звук опустошения.
Рядом, в самодельной колыбели, лежал ее сын. Малыш, не больше года. Он не плакал. Он даже не дышал. Нет, грудь его слабо вздымалась. Но он был серым. Не болезненно-бледным. Именно серым, как пепел. Его кожа казалась неживой, лишенной оттенка тепла. И от него ко лбу матери тянулась вторая нить, еще тоньше, но такая же мертвенная. Система замыкалась. Мать кормила дитя не молоком, а своей тоской. А дитя, не имея защиты, впитывало ее, становясь пустым сосудом.
Дед Игорь остановился на пороге. Его собственная тоска, которую он едва заглушил, зашевелилась в ответ, пытаясь прорваться наружу. Он сжал кулаки, впиваясь ногтями в ладони. Боль. Острая, своя. Он за нее уцепился.
— Катя, — сказал он тихо, но твердо.
Женщина не отреагировала. Ее качание не прервалось.
— Катя, помнишь, как пела ему? — Он сделал шаг внутрь. Холод обжег кожу. — Колыбельную. Про кота. «Приди, котенька-коток…» Помнишь?
Он начал напевать. Фальшиво, сбивчиво. Его старческий голос рвался на хрип и скрип. Это не было похоже на музыку. Это было похоже на скрежет ржавых петель. Но он пел. Вкладывал в этот скрежет все, что мог: не нежность (ее не было), а упрямство. Упрямство жизни, отказывающейся признать тишину.
Нить на виске Кати дрогнула. Гудение стало прерывистым. Она медленно повернула к нему голову. В ее пустых глазах промелькнула искра. Не понимания. Раздражения. Как от назойливого звука.
— Уйди… — прошептала она, и ее голос был похож на шелест сухих листьев. — Тишины хочу… покоя…
— Покоя тут не будет, — перебил ее дед Игорь, делая еще шаг. Он был уже в двух шагах от нее. — Покой они дают. Тот, ледяной. А я принес тебе… беспокойство. Помнишь, как он первый раз улыбнулся? Не просто губы. А глазками. Щечки ямочками. Помнишь?
Он не спрашивал. Он вбивал. Слово за словом. Не давая тоске переварить мысль.
— Помнишь запах его макушки после купания? Травки той, детской? Помнишь, как он вцепился тебе в палец, такой теплый, цепкий? Это же было. Было!
Он почти кричал теперь. Его голос, грубый и рвущийся, бился о стены холодной избы, отскакивал, возвращался. Он создавал какофонию. Ту самую, про которую говорил Петрович. Диссонанс живого против гармонии небытия.
Катя замотала головой.
— Нет… не помню… все ушло… все серое…
— Врешь! — рявкнул дед Игорь так, как когда-то командовал взводом. — Не смеешь не помнить! Это не твое право — забывать! Это его жизнь! Его первая улыбка! Ты ее украдешь у него? Отдашь им? Этим тварям, что шепчут из леса?!
Он указал пальцем на толстую нить, уходящую в окно. И сделал нечто необдуманное, отчаянное. Он схватил ее. Не физически. Он ухватился взглядом, волей, всей яростью, что копилась в нем дни и ночи. Он представил себе не борьбу с ней. Он представил, как вливает в эту холодную трубку жар. Жар печки, у которой грелись зимой. Жар солнца на ее спине, когда она, беременная, шла за водой. Жар того самого, первого прикосновения к ребенку.
И случилось то, чего он не ожидал. Нить вспыхнула. Не огнем. Вспышкой контраста. Она стала на миг видимой полностью – не полупрозрачной, а плотной, маслянисто-серой, отвратительной жилой. И от точки, где его воля касалась ее, побежала трещина. Тонкая, как волос. И из трещины хлынуло не свет, а… звук. Тот самый, чистый, детский смех. Однократный, яркий, как вспышка магния.
Катя ахнула. Ее руки, качающие пустоту, замерли. Она смотрела на деда Игоря, и в ее глазах было уже не раздражение, а ужас. Ужас пробуждения.
— Что… что это?
— Это он, — хрипло сказал дед. — Твой сын. Он еще есть. Где-то там, под этой серой хренью. Вытаскивай его.
Он не знал, как это делается. Он просто стоял и держал нить своим взглядом, не давая ей восстановиться. А Катя, дрожа, опустила руки. Потом медленно, будто сквозь толщу льда, протянула их к колыбели. К серому, безжизненному комочку. Она коснулась его щеки. И зарыдала. Не тихо. Навзрыд. Горько, безнадежно, но – живо. Это были слезы не тоски, а осознания утраты. А значит – признания, что было что-то, что можно потерять.
С ее слезами серебристая нить, соединяющая ее с ребенком, начала таять. Не рваться – таять, как иней на стекле от дыхания. Серый цвет с кожи младенца медленно отступал, открывая бледную, но живую розоватость. Малыш вздохнул глубже и – заплакал. Слабенько, жалобно. Самый обычный детский плач. Самый прекрасный звук на свете.
Толстая нить, уходящая в лес, дернулась, как раненый змей. Гудение сменилось пронзительным, яростным визгом, который нельзя было услышать ушами. Он резал прямо по сознанию. Дед Игорь почувствовал, как из носа у него потекла теплая струйка крови. Но он не отпускал. Он смотрел на эту тварь, на это щупальце забвения, и мысленно, с той же яростью, с какой защищал свой дом, приказал:
— Убирайся. Это место – живое. Здесь плачут дети. Здесь помнят улыбки. Тебе здесь нечего делать.
Нить лопнула. Не с тихим щелчком, а с глухим, сосущим звуком, будто из раны выдернули пробку. Ее обрывок, еще дергаясь, исчез, испарился. В избе стало немного теплее. Не физически. Проще стало дышать.
Катя, рыдая, прижимала к себе орущего ребенка, целовала его, бормотала что-то бессвязное. Она вернулась. Ценой чудовищной боли, но вернулась.
Дед Игорь, вытирая кровь с лица, молча вышел. Его трясло. То, что он только что сделал, было не исцелением. Это было насилие. Душевное насилие. Он ворвался в чужую агонию и вытащил из нее человека, разорвав привычные, уже ставшие частью ее, связи страдания. Он не знал, кем она будет после этого. Но он знал, что она будет живой. А не пустой оболочкой, питающей систему.
Он посмотрел на свой список. На следующее имя. И понял, что только что открыл новый фронт. Самый тяжелый. Фронт, где придется не убивать, а калечить, чтобы спасти. Где оружием будет чужое, вырванное с кровью воспоминание. Где победа будет пахнуть не порохом, а слезами и детской мочой. И где цена за каждый спасенный клочок живой души будет – часть его собственной, и без того израненной, совести.
Но выбора не было. Система тоски работала. Она пожирала поселок дом за домом, душу за душой. И если он остановится, она дойдет до его порога. И до его внука, Сашки, где бы тот ни был. Эта мысль, холодная и четкая, придавала его усталым ногам твердость. Он пошел к следующему дому. К деду Николаю и его голубям. Зная, что там, возможно, придется вырывать из петли тоски не человека, а целую стаю безмолвных, одурманенных птиц, ставших глазами и ушами того, что ждало в лесу.
Война «стариков» больше не была обороной. Она перешла в наступление. Тихое, страшное, без выстрелов. Наступление за право чувствовать, помнить и плакать – по-человечески. Даже если для этого придется разорвать душу пополам.