Глава 12
Тишина после осознания была самой громкой за всю его жизнь. Она звенела в ушах, билась о виски тяжелыми, мертвыми ударами. Предательство ото всюду. Снаружи — марионетки, воры смыслов, существа, копирующие боль. Изнутри — червоточина, кто-то, кто обменял общее горе на что-то. На что? На обещание покоя? На гарантию выживания? На новую, стерильную реальность, где нет ни боли, ни памяти, а значит — и ответственности?
Дед Игорь сидел на завалинке перед своим домом. Рассвета не было. Небо висело низким, свинцовым пологом, не обещая света. «Мураш» лежал рядом, но он не прикасался к нему. Оружие бесполезно против того, что точит тебя изнутри. Против вопроса, который теперь висел в воздухе, густой и удушливый, как тот желтый туман: Зачем?
Зачем сражаться, если твоя крепость — сгнившее бревно? Если твои соратники могут в любой миг оказаться тюремщиками или палачами? Если сама память, ради которой ты держишься, может быть извращена, украдена, превращена в ключ для врага?
Мысли текли по замкнутому кругу, как пробка в воронке, засасывающая в черноту.
Зачем держать оборону, если город уже сдан?
Зачем хранить верность, если ее понятие растворилось, как сахар в гниющей воде?
Зачем помнить, если помнить — это только больнее падать?
Он смотрел на свои руки. Старые, в пятнах, в трещинах. Руки, которые строили, держали, любили… и в конце концов — выстрелили в призрак, подсунутый ему под нос. Руки предателя. По невольности, по глупости, по слабости — но предателя. Он дал им инструмент. Он стал звеном в цепи.
Ствол «Мураша» холодно поблескивал в тусклом свете. Решение было простым, логичным, окончательным. Так делали старые римляне, когда честь была потеряна. Так делали самураи. Так делали многие, кто понимал, что дальше идти некуда. Один выстрел. И тишина. Настоящая. Без вопросов. Без этой вечной, выворачивающей наизнанку тоски.
Он медленно протянул руку. Пальцы обхватили приклад. Холодное дерево, знакомое до каждой щербинки. Он поднял ружье. Положил ствол… Не к виску. Под подбородок. Так надежнее. Так окончательнее.
И в этот миг, когда палец уже нащупывал холодную сталь спускового крючка, с краю огорода послышался шорох. Тихий, едва уловимый. Не скрип. Не шепот. Естественный шорох — будто кто-то продирался сквозь сухую ботву помидоров.
Дед Игорь замер. Инстинкт, глубже отчаяния, заставил его повернуть голову.
Из-под покосившегося забора, меж досок, пролез ёжик. Самый обыкновенный, маленький, серый ёжик. Он был пыльный, к носу прилип сухой лист. Он неуклюже переваливался на коротких лапках, деловито обнюхивал землю. Он искал что-то. Еду. Червяка. Жизнь.
Ёжик подошел к старому, проржавевшему ведру, из которого сочилась вода после вчерашнего дождя. Остановился. Приподнялся на лапках. И начал пить. Маленькими, жадными глотками. Его крошечное горлышко работало. Он был жив. Совершенно, абсурдно, нелепо жив. Посреди этого кошмара, этой всеобщей гнили, предательства и тоски — он просто хотел пить.
Дед Игорь смотрел, не двигаясь, не дыша. Его взгляд, затуманенный отчаянием, вдруг нашел фокус. На этом крошечном, глупом, упрямом существе. Оно не знало ни о какой войне. Оно не понимало предательства. Оно боялось только совы и лисицы. А здесь, в его огороде, оно чувствовало себя в безопасности. Потому что дед Игорь, даже в своем падении, даже будучи предателем в своих глазах, все равно не тронул бы ёжика. Это был закон. Его закон. Не писанный. Внутренний. Как не тронуть ребенка. Как не осквернить могилу.
Ёжик напился. Фыркнул. Потом, не спеша, развернулся и тем же путем поплелся назад, под забор, в свою нору, в свой маленький, не затронутый безумием мир.
И что-то в деде Игоре щелкнуло. Не громко. Тихо. Как сдвинулась с места старая, заржавевшая шестеренка.
Он медленно, очень медленно опустил ружье. Положил его на землю. Отодвинул от себя.
Зачем сражаться?
Ответ пришел не из головы. Он пришел из тела. Из желудка, который урчал от голода. Из горла, пересохшего за эту бессонную ночь. Из глаз, которые, глядя на ёжика, вдруг снова увидели цвет. Серый, пыльный, но цвет. Не багровую муть, не черную пустоту. А просто цвет.
Он сражался не за идею. Не за память как абстракцию. Не даже за внука, который был где-то там, в другом кругу ада.
Он сражался за это. За право ёжика пить воду из его старого ведра. За право солнца (пусть его сейчас и нет) вставать над этим огородом. За вкус утренней росы на листе смородины. За скрип половицы под ногой. За запах земли после дождя — не гниющей, а живой, пахнущей червями и жизнью.
Он сражался за право чувствовать. Даже если чувствуешь только боль. Потому что боль — доказательство жизни. А гниль, которую несут они, предлагает вечный, спокойный ноль. Отсутствие. Не-бытие.
Предательство было кругом. Да. Возможно, предал он сам. Возможно, предал кто-то другой. Это делало борьбу бессмысленной? Нет. Это делало ее единственным смыслом. Потому что если он сложит оружие сейчас, то предаст не абстрактную Родину. Он предаст этого ёжика. Он предаст запах своего дома. Он предаст руки, которые могут еще держать, и глаза, которые могут еще видеть. Он предаст сам факт своего существования. И отдаст свою землю, свой двор, свою память — на растерзание той стерильной, бездушной пустоте, что не знает, зачем пьет воду, и не радуется первому лучу солнца.
Он поднялся. Ноги дрожали, но выдержали. Он прошел к ведру, у которого пил ёжик. Зачерпнул ладонью воды. Вода была холодной, с привкусом ржавого железа. Он выпил. И это был самый важный глоток в его жизни. Он пил не воду. Он пил выбор. Выбор жить. Не из надежды на победу. Не из веры в товарищей. А просто потому, что он — живой. А все живое сопротивляется небытию. Инстинктивно, слепо, упрямо.
Он посмотрел на свой дом. Не на крепость. На дом. С кривой половицей, с пылью на рамке фотографии, с протекающей крышей. Его дом. Его гнездо. И он не отдаст его. Даже если придется сражаться в одиночку. Даже если за каждой спиной будет тень предательства.
Он поднял «Мураш». Не для того чтобы стрелять. Как посох. Как символ того, что он еще стоит. Что он еще здесь.
— Ладно, — хрипло сказал он в тишину утра, обращаясь к небу, к гнили, к предателям внутри и снаружи. — Вы забрали доверие. Вы украли покой. Вы посеяли сомнение. Вы показали, что я могу сломаться. Но есть одна вещь… одна простая, глупая вещь, которую вы у меня не отнимете. Пока я дышу. Саму жизнь. Ее вкус. Ее боль. Ее упрямое, идиотское биение в груди. И за это… за право чувствовать эту боль, эту усталость, эту тоску — за это я буду сражаться. До конца. Не ради памяти о прошлом. А ради настоящего. Ради этого глотка воды. Ради этого ёжика. Ради того, чтобы завтрашнее солнце (если оно будет) осветило мой дом, а не вашу пустоту.
Это был не пафос. Это был простой, животный рык существа, загнанного в угол, но отказавшегося ложиться и умирать. Он больше не искал смысла в большом. Он нашел его в малом. В бесконечно малом. В капле. В шорохе. В биении сердца.
И этого оказалось достаточно. Чтобы отвести палец от спускового крючка. Чтобы сделать шаг. Потом еще один. Чтобы пойти в дом, разжечь печь, согреть воду. Чтобы жить. Минута за минутой. Час за часом.
Война «стариков» свелась к самому простому и самому трудному: к отказу умирать. К упрямому, молчаливому стоянию на своем клочке земли, вопреки всему. Даже вопреки самому себе. Потому что если ты предал, то должен искупить. А искупить можно только одним — продолжая стоять. Принимая боль, стыд, одиночество и тоску, но не сдавая их врагу. Не отдавая ему право решать, быть тебе или не быть.
Дед Игорь вышел на крыльцо с кружкой горячего чая. Небо по-прежнему было свинцовым. Но где-то на востоке, на самом краю, появилась тонкая, почти невидимая полоска света. Не надежды. Просто света. Как факт. Как еще одно доказательство жизни, вопреки всей тьме. И он решил сражаться за право видеть этот свет. Каждое утро. Пока глаза видят. Пока сердце бьется. Пока в его огород приходят пить воду ёжики.